Тут в чем было дело: не говоря уже о ее службе (в моем понимании, она работала в прямых окрестностях власти), она и по характеру менее всего была склонна к производству телег. У нее была даже какая-то повышенная агрессивность в отношении любых выдумок и отклонений от реального, то есть фактического положения дел. И вот теперь такое сильное предположение.

Разумеется, дом номер 15, Бармалеев, мне было не обойти. Я подошел к нему, стал у витрины цветочного магазинчика. Плохой был магазин, в витрине жухли бессмысленные в июле красные гвоздики в целлофане и три полузадохшихся ириса в пластмассовой, сиреневого цвета вазе. В словах Галкиной, несомненно, был конкретный смысл, которого я уловить никак не мог.

За моей спиной — видно было в витринном отражении — проехала темная и гладкая машина: похоже, это как раз подъезжал к своему дому начальник Галкиной, она, бедная, еще переживала, что вот так неудачно сняла квартиру. Впрочем, маловероятно, что начальник имел представление о том, где она живет. Уж во всяком случае, до дому не подвозил — у них таких вольностей, как я понимал, в натуре не предполагалось.

Да, вот, — что-то ощутил я, — возможно, какая-то подсказка, не вполне уловленная ей самой, состояла в том, что эта големовская история все время повторялась… Не говоря уже об Адаме, существовало множество историй, вполне самостоятельных даже относительно исходной байки о глиняном человеке, который начинает как бы жить, как только ему на лбу напишут имя Бога.

И Мэри Шелли, и Майринк, и кто угодно, включая Снегурочку и Буратино, всю на свете анимацию-мультипликацию и кинематограф как таковой. То есть в этой истории было что-то повторяющееся, следовательно — сущее. Одни только фантазии не повторяются, а если что-то повторяется, да еще и не копируя прямо предыдущий случай, то это — реальность.

Разумеется, тут мне захотелось еды, а куда было идти? В ларек за пельменями или все в ту же забегаловку дома № 39. Я выбрал второй вариант, там и выпить можно было на людях.

Кафе-забегаловка, дом № 39

Тут я не без удивления обнаружил такую пару: Мэри Поппинс (местное название, конечно) и Куракина, моего старшего приятеля, того самого, который и вовлек меня однажды в переводческие труды. С него поэтому описание и начну. Но тут была проблема: подсаживаться к ним или нет? И неловко вроде бы нарушать уединение, а как не подсядешь, когда все знакомы лет двадцать, пусть даже в такой конфигурации никогда не встречались? Куракин мои сомнения разрешил, отодвинув третий стул у стола.

Я, конечно, еще отошел к стойке, брать себе еду и водку. У буфетчицы был какой-то неблагоприятный день, она все роняла— собственно, они уже почти закрывались. Кроме Мэри и Куракина еще только в углу полулежала засыпающая компания лиц кавказской национальности, время от времени забредавшая в наши края. Кто они были такие, я не знал. Не интеллектуалы, уж точно, не то что мы. Еще на высокой подставке в углу о чем-то мелькал телевизор, но звук был почти не слышен.

Куракин был высок, сутул, немного неопрятен, но в варианте неопрятности человека, смолоду носящего пиджаки, хотя бы и разной степени потертости. Чего он это так, никогда у него не спрашивал, даже отчего-то раньше не удивлялся: может, пиджаки создавали ему уместное ощущение тяжести на плечах.

У него была такая фенька. Он был журналист, случалось, что работавший и в штате, но предпочитавший разнообразный freelance и всякие малоответственные подработки. Отчасти условный журналист, конечно: ни в правительственных, ни в отраслевых пулах он сроду не состоял — так, гибко халявил. Это ему было удобно, поскольку позволяло сдавать почти один и тот же текст в разные органы, сотрудники которых друг друга не читали никогда, поскольку не читали вообще ничего. Тем не менее на всякий случай у него было некоторое количество псевдонимов, но уже через день после написания текста он об оном не помнил. Так вот, зачем-то — чтобы как-то осуществить свое распространение в природе что ли — он обязательно и бессмысленно внедрял в каждый текст слово 'однозначно', а в текст, казавшийся ему удачным, фразу 'в полный рост'.

Учитывая то, что статьи писались на самые разные темы, появление этих словоформ было совершенно абсурдным стилистически, однако же обеспечивало текстам какую-то странную связь, еще и помогая узнать впоследствии собственный текст, хотя и непонятно зачем. Возможно, это могло пригодиться в ка-'ких-нибудь спорных гонорарных историях. Нет, скорее, это он так фиксировался в некой вечности — того ее сорта, который проецируется на бумажное пространство. Возможно, в его пристрастии к двум упомянутым фразам была определенная магия, что-то, возможно, изменившая за эти годы в природе и Отечестве. Вообще, человек он был серьезный, у него имелась даже электронная записная книжка.

А с организациями, хотящими его слов, у него всегда было удачно. В начале 90-х, например, он халтурил на американских евангелистов, людей чинных и самовлюбленных, переводя их гимны на русскую мову. Тут, по его рассказу, ему помогали походы на насыпь в район дома

№ 24, с видом на надпись ШИНОМО, тогда, впрочем, еще не появившуюся. Там иной раз по выходным из-за насыпи распространялись звуки гармони, в ходе чего Куракин и перелопачивал подстрочники баптистов в нечто народное, примерно этакое: 'Надежда моя одна и проста — на Господа нашего И… — тут гармошка как бы сдыхала, выпустив из себя воздух, и, растягиваемая, взвизгивала, — исуса Христа'.

Эти его американо-баптистские евангелисты располагались тогда в бывшем кинотеатре, в пяти домах отсюда, в 44-м. Куракин говорил, что платили они изрядно, вот только через полгода снялись и куда-то отправились: то ли дальше, в Сибирь, то ли восвояси. Может быть, потому, что им киношку приватизировать не дали.

Честно говоря, в кафе дома № 39 не было уютно. Более того, там даже воняло — особенно по утрам, от перегара, и по вечерам, в момент производства этого перегара. Теперь был второй вариант. Помещение как бы съеживалось и, чуть помедлив, раздавалось обратно, при этом промахивалось мимо своих исконных размеров, отчего тут же начинало снова съеживаться, снова промахивалось. В результате пульсаций воздух то теснил грудь, то — в явном противоречии с прокурен-ностью (несмотря на кондиционер) — становился разреженным.

Так что обнаружить здесь эту парочку было весьма странно. Куракину теперь было лет к пятидесяти, девушке Мэри — к сорока, но она не без успеха держала себя вполне еще девушкой, так что можно было даже подумать, что ей только что исполнилось тридцать четыре.

Поскольку я жил в этом районе всегда и чего тут только не помнил — штурмы водочного магазина, например, который был на углу улицы с трамвайной линией, а еще — в раннем совсем детстве — по улице даже похоронная процессия однажды прошла, с оркестром. Так что эту девушку я уж тем более знал и вполне мог оценить благосклонность природы, ей оказанную. С учетом того, что я несколько близорук и такие вещи, как появление морщинок вокруг глаз, для меня невидимы, она выглядела замечательно. С достаточно постоянной и бесхитростной стрижкой то ли 'под горшок', то ли 'паж', если тут есть разница. Ростом она была примерно метр семьдесят, худощавая, но крепкая, спортивная. Ее можно было обнаружить бегающей по школьному стадиону, точнее — по дороге на стадион и обратно (уж на стадион-то меня затащить было невозможно, тем более с утра), даже и не уставшей, а только разрумянившейся от бега. В общем, она удачно боролась с ходом времени, а может, и не боролась, а таким был ее жизненный уклад. Она была этакой Мэри Поппинс, вариантом местного совершенства — ею явно культивируемого, отчего между собой мы ее так и прозвали. Вообще, эта тяга к совершенству была у нее отчетливо платонической, поскольку, если вспомнить, ее существование в здешних кварталах не скрашивали ни лимузины, тормозившие возле дома (она жила в 31-м), ни ухажеры с охапками роз. Не исключено, разумеется, что ее счастье в те годы происходило в более продвинутых районах, ну а тут она держала себя, почти надменно.

Они о чем-то бормотали, про какой-то кинофильм, который я не видел, так что слушать их было бессмысленно, и я, поедая яичницу, глядел на ее коленки, вспоминая о том, как некоторое время она была для нас, мужских учащихся 10-го, выпускного класса, Лолитой.

То есть там прежде должна была появиться книжка — что, понятное дело, произошло случайно, потому что кто ж знал про Набокова. Чей-то родитель почему-то привез, книжка и пошла по рукам. Переходила она между своими как, естественно, порнография — вряд ли в точности под этим термином, но, несомненно, как потаенная литература. Хотя и воспринятая не вполне верно, а что до конкретных половых ощущений, то нами было понято не больше трети, кажется.

То есть порнухи как таковой там выявилось мало, тем не менее, по странной и счастливой — полагаю — склонности, эта история каким-то образом взбудоражила некоторую группу товарищей, прочитавших книгу, отчего между нами были часты споры, кого следует считать нимфеткой. Учитывая поголовную девственность участников обсуждения, сама тема относилась, пожалуй, к разряду физико-математических или общественных наук. Во всяком случае, в 10-м классе уже не тискают младшеклассниц, поскольку мысли обращены на несколько иные моменты, не вполне внятные — тем более что дело было в те дикие и бесчеловечные советские годы, когда обнаженная натура существовала только на полотнах Великих Художников, вызывая при этом хихиканье школьников на музейных экскурсиях. Лолитой, соответственно, Машу и назначили. Да, помнится, и соперниц было мало. Если вспомнить, то ничего нимфеточного в ней не было, во всяком случае — никаких физиологических излучений от нее явно не исходило. Напротив, она была зтакой стерильной семиклассницей, совершенно безупречной по меркам того, самого из застойных времен.

В этом ее выборе стиля была определенная изощренность: учитывая несомненные коллективные склонности Лолиты-Маши. Она тогда, как-никак, еще только выходила из пионерского возраста, будучи председателем совета дружины — ну, чего-то такого. Во всяком случае, была у пионеров главной, в беленьких гольфиках. Но, кажется, насчет гольфиков (подумал я, глядя на ее ноги теперь: вовсе без гольфиков, в аккуратных черных носках), насчет гольфиков— это я пытаюсь вспомнить, что именно тогда будоражило. По-видимому, это мы через Мэри впервые обнаружили соответствие литературы и жизни: о противоестественной роли поощряемой литературы в те годы в частной жизни говорить как-то уже противно. Ну а так— ничего в ней особенно не будоражило. Да' ее и одноклассники, кажется, тоже не тискали. Впрочем, может быть, из-за ее пионерской должности. Хотя… в таком случае должны были делать это хотя бы из побочных соображений. Нет, не тискали. Следовательно — совсем не будоражила, хотя и была прехорошенькой. Но вот что запомнилось-то: ножки в белых гольфиках. А и то сказать, были ли в СССР черные носочки? А ну как легкая промышленность их вообще не производила, по причине пессимистичности цвета? Уже и не вспомнить.

Еще, глядя в прошлое, можно было бы удивиться тому, насколько все же в той стране коллективно отыгрывались даже столь частные дела, — наши воспоминания, таким образом, представляют всегда коллективный опыт. Да, судя по всему, она так никогда и не узнала, что некоторое количество молодых людей какое-то время считали ее Лолитой.

Позже она подросла, вошла в обиход жизни нашего района, в частности — каким-то образом познакомилась с Херасковым, уж и не знаю каким — возможно, что просто в гастрономе. Впрочем, произошло это уже относительно недавно, лет семь назад, уже более чем во взрослом возрасте. Тогда для нее настала любовь, происходившая в обстановке весьма частых пьянок, на которых она — по обыкновению пившая водку только в разбавленном виде — сидела в уголке и смотрела на Хераскова влюбленными глазами. Зрелище было надрывным, тем более что Херасков воспринимал ее чувства лишь как повод ко все более вдохновенному разглагольствованию (вполне как сейчас Куракин), а вовсе не как намек к интиму. В результате на какой-то особо вдохновенной пьянке он пробормотал в ее сторону: 'Ну зачем нам из-за двух-трех фрикций портить дружеские отношения?' — после чего отношения, конечно, так и не испортились — кто ж мог обижаться на Хераскова, в силу его полной интеллектуальной от-мороженности, не говоря уже о жизненной позиции, состоявшей в также позаимствованной из народного опыта фразе, что не ебарь он, а ханыга. А к Маше он хорошо относился, в самом деле. Он-то ее Мэри П. и прозвал. Наверное, вот он-то и в самом деле воспринимал ее Лолитой.

Но странно, что она не была знакома с Куракиным: сидели они как люди, познакомившиеся недавно. Могли бы, кажется, познакомиться уже лет десять назад как минимум. А то и двадцать, так что с чего бы это теперь вдруг, хотя кто знает, может, они и были знакомы. Но тогда тем более, зачем им торчать в этой точке, где никогда не бывает даже новых бутербродов? Шли бы уж к кому-нибудь домой, одинокие же оба. Хотя, конечно, я же, например, тоже не домой пошел… Странно, вокруг меня все были отчего-то одинокими.

Это, наверное, просто от меня самого зависело — какой сам, с теми и водишься, тех и встречаешь. Ну, видишь-то разных, а за столик присаживаешься именно к одиноким.

И эта мысль вернула меня к Голему.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату