поспала немного зыбким сном, полным грохота и тряски, от которой мутило.
В Марселе дождь. Час за часом мы ждем на огромном перроне. Мы с мамой не одни. На перронах толпится много народу с чемоданами и баулами. Ждем всю ночь. Холодный ветер продувает перрон, от дождя фонари в тумане. Люди спят на земле у своих чемоданов. Многие закутаны в накидки с эмблемой Красного Креста. Некоторые с детьми, те плачут, но быстро засыпают от усталости. Много мужчин в черном, это евреи, они без конца лопочут на своих языках. Лопочут и курят, сидя на чемоданах, и голоса отдаются странным гулким эхом в пустом вокзале.
Когда мы высадились в Марселе, незадолго до полуночи, нам никто ничего не сказал, но я услышала, как говорят друг другу люди на перроне: поезда на Тулон не будет до трех или четырех утра. Может быть, придется ждать на вокзале всю ночь, но какая разница? Время перестало для нас существовать. Мы в пути, мы уже так давно в пути, в мире, где не стало времени.
Тогда-то я и увидела его, на том же перроне, под большими круглыми часами, похожими на бледную луну. Он был на вокзале в Париже перед отправлением поезда — так давно, мне кажется, что с тех пор прошли недели. Он пробирался сквозь толпу, как раз когда поезд подъехал к перрону, с шипением выпуская клубы пара и скрежеща тормозами. Высокий, худой, кудрявый, с золотистой бородой, он очень походил на пастуха. Я тогда еще не знала, но его так и зовут: Жак Берже[8]. Вот я и прозвала его Пастушком.
Он пробирался сквозь толпу, ища что-то глазами — или кого-то, родственника, друга, может быть. Поравнявшись со мной, он вдруг задержал на мне взгляд, так надолго, что я отвела глаза и, чтобы он не увидел, как я покраснела, нагнулась к чемодану, будто бы хотела что-то достать.
Я забыла о нем… нет, не совсем забыла, но в поезде, из-за стука колес и тряски, из-за мамы, которая спала, как больной ребенок, на полу у двери туалета, я просто не могла думать ни о ком. Боже мой! Я ненавижу дорогу! Как можно ехать на поезде или плыть на корабле ради удовольствия? Я бы хотела всю жизнь просидеть на одном месте, день за днем смотреть на облака, на птиц, мечтать. И вот на другом конце перрона, как и в Париже, тот самый Пастушок стоит, словно ждет кого-то, родственника или друга. Даже с такого расстояния я вижу его взгляд в тени глазниц.
Коль скоро ждать придется всю ночь, надо как-то устроиться. Я положила оба чемодана плашмя, и мама прилегла на них, сидя на земле. Я тоже сейчас прилягу. Когда же все это кончится? Мне кажется, что я в пути всегда, с самого рождения, в поездах, в автобусах, на горных тропах, и так всю жизнь — Ницца, Сен-Мартен, Фестиона, снова Ницца, Орлеан, Париж, до конца войны. Там, в Париже, я поняла, что так и буду всегда в пути и нигде не найду покоя. Если бы я могла не думать больше о Сен-Мартене, о Бертемоне. Мама сказала однажды, что эти названия прокляты и нельзя их произносить. Даже мысленно.
Пастушок заговорил со мной, когда я возвращалась из вокзального туалета. Я прошла под часами — он был там, сидел на чемодане среди лежавших людей. Рядом с ним, держась группой, курили и разговаривали евреи в черном. «Здравствуйте, мадемуазель», — сказал он мне чуть хрипловатым голосом. Потом: «Долгое это дело — ждать на перроне», и еще: «Вы не замерзли?» — с парижским, кажется, выговором. Я заметила у него над губой маленький шрам и почему-то подумала об отце. Не помню, что я ответила, а может быть, прошла молча, опустив голову, потому что я так устала, так отчаянно, бесконечно устала. Кажется, я невежливо буркнула что-то в ответ, чтобы скорее уйти, прилечь на чемоданы, поджав под себя ноги, поближе к маме. Кажется, я никогда раньше не думала, что мама может умереть.
Ночи и вправду долгие, когда холодно и ждешь поезда. Мне так и не удалось уснуть ни на минуту, несмотря на усталость и пустоту вокруг. Я все время озиралась, словно хотела убедиться, что все по- прежнему и мне это не снится. Видела все тот же огромный вокзал под стеклянным потолком, по которому струились потоки дождя, перроны, теряющиеся во тьме, окруженные туманом фонари и думала: ну вот, я здесь. Я в Марселе и вижу все это в последний раз. Я не должна это забыть, никогда, даже если проживу так же долго, как мадам Алё, с которой мы делили квартиру в доме 26 на улице Гравийе. И, привстав, облокотившись на старые чемоданы, я смотрела вокруг и видела лежавшие тела на перроне, у стен; на скамейках тоже спали люди, кутаясь в накидки, и казалось, что все они — тряпье, выброшенный хлам. Глаза жгло, голова кружилась, я слышала тяжелое, глубокое дыхание спящих, и слезы текли по моим щекам, по носу, капали на чемодан, а я не понимала, почему они льются. Мама ворочалась, стонала во сне, я гладила ее по волосам, как ребенка, чтобы она не проснулась. В конце перрона светился бледный лунный круг часов, стрелки на них ползли еле-еле: час, два, половина третьего. Я высматривала Пастушка под часами, но он куда-то исчез. Или тоже стал тряпьем, выброшенным хламом. Прижавшись щекой к потертой коже чемодана, я думала обо всем, что с нами было и что еще произойдет, мысли текли неспешно, перескакивая с одного на другое, так бывает, когда пишешь письмо. Я вспоминала отца, каким видела его в последний раз, когда он уходил, каким я его запомнила, большим, сильным, перед моими глазами так и стояло его ласковое лицо, кудрявые, черные-пречерные волосы, его взгляд, как будто он извинялся за то, что сделал глупость. На какой-то миг он был со мной, обнимал меня, прижимал к себе, крепко, до потери дыхания, а я смеялась, легонько его отталкивая. Он ушел, когда я спала, оставив в моей памяти только это серьезное лицо, эти глаза, просившие у меня прощения.
Я думаю о нем. Иногда я делаю вид, будто верю, что мы едем к нему, что он ждет нас в конце этого пути. Я так давно привыкла делать вид, что и вправду почти поверила. Это трудно объяснить. Вроде как если поднести магнит к железному перу. Перо шевелится, вздрагивает. А в следующую секунду, так быстро, что не успеваешь и глазом моргнуть, перо уже прилипло к магниту. Я помню, мне было десять лет, в самом начале войны, когда нам пришлось бежать из Ниццы в Сен-Мартен, и в то лето отец повел меня в долину посмотреть на жатву, может быть, в то самое место, куда я пришла спустя три года с Гаспарини. Мы ехали всю дорогу на телеге, а потом отец помогал фермерам косить и вязать снопы. Я не отходила от него, шла следом и вдыхала запах его пота. Он снял рубашку, и я видела напряженные мускулы, выступавшие под белой кожей, как натянутые канаты. И вдруг, несмотря на яркое солнце, на крики людей и запах спелой пшеницы, я поняла, что всему этому придет конец, я очень отчетливо подумала, что однажды мой отец должен будет уйти навсегда — вот как мы сейчас. Я помню, эта мысль пришла тихонько, еле слышно прошелестев в голове, и тут же словно растеклась во мне и сжала сердце острыми когтями, и я не могла больше этого скрывать и притворяться. Мне стало так страшно, что я побежала по тропе через пшеничное поле под синим небом, побежала так быстро, как только могла. Я была не в силах ни кричать, ни плакать — только бежать что было мочи, чувствуя хватку этих когтей, которые терзали мое сердце, душили меня. Отец побежал за мной, он догнал меня уже на дороге, подхватил на руки, я хорошо это помню, я вырывалась, а он прижал меня к груди и пытался унять мои всхлипы и рыдания без слез, гладя по голове. Отец ни о чем не спросил меня потом и не сказал ни слова упрека. Людям, которые спрашивали, что случилось, отвечал, мол, ничего, пустяки, она просто испугалась. Но в его глазах я прочла, что он все понял, что и он почувствовал то же самое, эту холодную тень над нами, заслонившую чудный полуденный свет и золото пшеницы.
Еще я помню, как однажды мы с мамой пошли в сторону Бертемона, шли долго вдоль мутной речки над разрушенной гостиницей. Отец тогда уже не жил дома, я знала, что он в маки, это была тайна. Я помню обмен записками, которые отец читал и сразу сжигал, а тогда мама поспешно оделась. Она взяла меня за руку, и мы пошли быстрым шагом по пустынной дороге вдоль реки к той заброшенной гостинице. И сначала по лесенке, потом по узкой тропке стали подниматься в гору. Мама шла очень быстро и даже не запыхалась, я с трудом поспевала за ней, но не сказала ни слова, боялась, потому что впервые она взяла меня с собой. На ее лице было написано нетерпение, которого я больше не вижу сегодня, глаза лихорадочно блестели. Мы уже поднялись очень высоко и шли теперь по склону, в высоченной траве, и со всех сторон было одно только небо. Я никогда еще не забиралась так высоко, так далеко, и сердце у меня сильно билось, то ли от усталости, то ли от тревоги. Наконец мы одолели этот склон, и там, у подножия высоких гор, нам открылся большой луг и разбросанные на нем пастушьи хижины, сложенные из черных камней. Мама шла прямо к первым хижинам, и, когда мы приблизились к ним, появился отец. Он стоял в высокой траве, похожий на охотника, в грязной, изорванной одежде, с ружьем на плече. Я едва его узнала: он оброс бородой, лицо потемнело от солнца. Но он, как всегда, поднял меня на руки и крепко прижал к себе. А потом они с мамой легли в траву за каменной хижиной и долго разговаривали. Я слышала их голоса и смех, но держалась поодаль. Помню, я играла с камушками, подкидывала их на ладони, как игральные кости.
Их голоса и смех до сих пор стоят у меня в ушах, я до мелочей помню тот день, тот склон и луг, где росла высоченная трава и небо было со всех сторон. Плыли облака, завиваясь в небесной синеве ослепительными спиралями, я слышала смех, слышала голоса отца и мамы совсем рядом, в траве. И тогда, в