гурьбой по улице вдоль ручья и дальше, в луга, к реке. Но она не хотела об этом думать. Ее мысли летели дальше: сесть бы в поезд, уехать в Париж, а там и к океану, может быть, в Бретань. Когда-то они часто говорили о Бретани с отцом, и он обещал, что поедет с ней туда. Потому-то она и карабкалась в гору, чтобы быть свободной и не думать ни о чем. Когда она доберется до «Джустициа э либерта», ей и не придется больше думать, тогда все будет по-другому.
Незадолго до полудня Эстер вышла к святилищу. Часовня была пуста, двери заперты, стекла в окнах выбиты. У крыльца чернели следы костра. Здесь были люди, ели, а возможно, и ночевали. На земле валялись куски картона, сухие ветки. Эстер вскарабкалась к роднику над святилищем и напилась ледяной воды. Потом села и стала ждать. Сердце бешено колотилось. Ей было страшно. Тишина кругом, только ветер шелестел в лиственницах. Но мало-помалу Эстер начала различать другие звуки: еле слышный треск в камнях, шорохи в кустах, шуршание крылышек пролетавшего жука, далекий крик птицы в лесу. Небо было ярко-синее, безоблачное, солнце палило.
Вдруг Эстер почувствовала, что не может больше ждать. Она вскочила и побежала, как прошлым летом на дороге в Рокбийер, когда пошла с Гаспарини посмотреть на жатву и впервые почувствовала эту пустоту внутри — страх смерти. Она бежала по дороге в Вальдиери до большой излучины, откуда открывалась долина, и там, запыхавшись, остановилась. Она видела сверху все, словно стала птицей.
Долина Вальдиери была залита солнцем, и Эстер узнавала каждый дом, каждую тропку, до самого Антрака, откуда год назад пришли они с Элизабет. В этот широкий проем между гор задувал ветер.
Она села на землю у дороги и стала смотреть вдаль, на горы. Острые вершины царапали небосвод, их тени простирались на ржаво-бурых склонах вниз, до самой долины. А далеко-далеко, в ущелье, блестел серебром ледник.
Год назад Эстер и Элизабет перешли через эти горы вместе с другими людьми, бежавшими от немцев. Эстер до мелочей помнила этот путь, и в то же время ей казалось, что это было очень давно, в какой-то другой жизни. Все изменилось теперь. То, что осталось там, за горами, стало недостижимо. А может быть, и вовсе не осталось ничего.
Она чувствовала словно дыру внутри, в самой сердцевине, окно, в которое задувала пустота. Вот что она видела — ей помнилось это — в горах, когда они подошли к перевалу. То невероятное окно, в котором сияло небо. Но может быть, это был только сон, привидевшийся ей за мгновение перед тем, как над ней и Элизабет сомкнулись тучи и погребли их в забвении здесь, в Фестионе. Значит, бойцы «Джустициа э либерта» ничем не могли помочь — ведь разве можно освободиться от теней?
Солнце опускалось к вершинам гор, и Эстер ощущала лицом приближение тьмы. А ведь и вправду была там гора, которую люди назвали этим именем: Мон-Тенебр, гора тьмы.
Эстер пристально смотрела, вдаль, на ущелье, на проем среди ледников. Медленно простиралась тень, накрывая долину, окутывая деревни. Там была жизнь, теперь Эстер слышала ее звуки: лай собак, звон колоколов, даже, кажется, детский крик. Ветер принес запах дыма. Там, внизу, подходил к концу самый обычный день. Никто больше не думал о войне.
Далекая вершина Жела, казалось, уплывала куда-то, парила над туманом, легкая, как облачко. Эстер смотрела на солнце, неотвратимо приближавшееся к горам, и думала о матери, там, внизу, в Фестионе. Элизабет, наверно, сейчас надела фуфайку поверх рабочего халатика: к ночи холодало. А Брао караулит ее, Эстер, на площади, ведь в этот час приютских детей ведут в церковь. Еще несколько минут Эстер смотрела на долину Вальдиери, на сверкающий льдом хребет, и ей казалось, кто-то вот-вот придет, спустится с этих вершин к окутанным туманом деревням, кто-то очень большой, прошагает через речки и луга, спиной к солнцу, и тогда наконец — она почувствует это — ее накроет его тень.
Эстер
Мне семнадцать лет. Я уезжаю из этой страны и знаю, что навсегда. Доберемся ли мы когда-нибудь, не знаю, но уже совсем скоро отчалим. Мама сидит рядом со мной на песке, мы укрылись в полуразрушенной беседке. Она спит, а я просто жду. Мы обе закутались в плащ-палатку, которую дядя Симон Рубен дал нам перед отъездом. Это американский военный плащ, прочный и непромокаемый, он им очень дорожил. Симон Рубен — мамин друг, и мой тоже. Он очень помог нам. После войны, когда мы приехали в Париж, одни, без отца, он нас приютил. Он хорошо знал моего отца, дружил с ним, потому и приютил нас с мамой. Сначала мы жили у него в гараже, пока он еще не был уверен, что война кончилась и немцы не вернутся. Потом, когда стало ясно, что все и вправду позади и больше не нужно прятаться, он сдал нам половину квартиры на улице Гравийе — другую половину занимала слепая старушка мадам д'Алё, там мы и жили все это время. Но теперь у нас совсем не осталось денег, и мы не знаем, куда податься. Нигде больше нет нам места. Симон Рубен сказал маме, что дело не в деньгах, а в нашей жизни, что нам пора забыть. Он сказал: «Не пора ли забыть то, что засыпано землей?» Так и сказал, я хорошо это помню, только не сразу поняла, что он имел в виду. Он держал мамины руки в своих и, наклонившись через стол к самому ее лицу, повторял: «Надо уехать, чтобы забыть! Пора уже забыть!» Я не понимала, о чем он, что такое нам надо забыть, что засыпано землей. Теперь я знаю, он имел в виду моего отца, вот о чем он говорил, это отца засыпали землей, и его надо забыть. Я хорошо помню дядю Симона Рубена, старого, обрюзгшего, рядом с мамой, такой красивой, бледной и худенькой, совсем молодой. Помню ее лицо, большие подернутые дымкой глаза в черных- пречерных ресницах. Даже мне, ее дочери, она казалась тогда хрупкой и юной, совсем девочкой. Кажется, она плакала. Сюда мы добрались в предрассветном сумраке, а до этого долго шли в темноте под дождем от вокзала Сен-Сир, шли и слушали шум ветра в лесу, похожий на дыхание, и этот ветер гнал нас к морю. Сколько часов шли мы, не разговаривая, почти вслепую, ориентируясь только на слабенький свет карманного фонарика, промокшие, замерзшие? Дождь то лил, то переставал, и ветра временами не было слышно. Раскисшая дорога петляла среди холмов, спускалась в низины. Перед самым рассветом мы вошли в сосновую рощу. Огромные стволы приморских сосен высились перед нами в смутном свете моря, и наши сердца забились сильней, словно мы попали в незнакомый край. Наш проводник привел нас к этой разрушенной беседке и ушел. Мама села на песок, пожаловалась на боль в ногах, пару раз всхлипнула.
И вот теперь, в предрассветном сумраке, мы ждем. Ветер налетает порывами, холодный ветер, он все силится забраться под наш мокрый плащ. Мама прижалась ко мне. Она уснула почти сразу. Я не шевелюсь, чтобы не разбудить ее. Я так устала.
Из Парижа мы ехали в поезде. Вагоны были битком набиты, ни одного сидячего места. Мама легла на пол, подстелив картонку, в коридоре, у двери туалета, а я стояла, сколько могла, надо же кому-то присматривать за чемоданами. У нас два чемодана, обвязанных веревками. В них все наше богатство. Одежда, туалетные принадлежности, книги, фотографии, памятные вещицы. Мама взяла с собой два кило сахара, говорит, что там наверняка нехватка. У меня вещей совсем немного. Я взяла летнее платье, белое, перкалевое, перчатки, туфли на смену и, конечно, книги, которые я люблю, те самые, что отец читал нам вслух иногда вечерами, после ужина, про Николаса Никльби и мистера Пиквика. Это мои любимые книги. Когда мне хочется поплакать или посмеяться, достаточно открыть наугад любую из них — и я сразу нахожу именно то, что нужно.
А мама взяла только одну книгу. Ее подарил ей дядя Симон Рубен перед отъездом,