одни чукчи жили. Любого белого человека со всех сторон видать. Да и какой толк из лагеря бегать, когда вся страна лагерь! Думал, думал я, да не придумал ничего лучше, как свернуть к устью какого-то притока, бросить плот, и двинуться вверх по течению в такую глушь, куда еще ни один человек не заглядывал. На мое счастье кто-то туда все же заглядывал. Наткнулся я на крепкую избушку из листвяга, в ней и обосновался. Жил как дикарь. Сам оленьи шкуры на одежду выделывал, зимой питался сырым мясом, чтобы цингой не заболеть. На третий год только к чукчам вышел. От них и узнал про амнистию. — Профессор помолчал, и уже другим тоном договорил: — Ты знаешь, а ведь не вычеркнуты эти годы из моей жизни. Может, они-то и дали такой толчок ей? Много я там передумал… В частности и о том, что нельзя мстить. Все, что случилось, может на второй виток пойти, и вернуться на другом уровне. Ведь по спирали все развивается… А было это на Адыче…
Он замолчал. Сидел в кресле, глядя куда-то в пространство; могучий, седой, с загорелым, гладким, почти без морщин, лицом. И эти его сила и твердость почему-то вызвали у Павла раздражение, он заговорил с едким сарказмом:
— Вот, значит, как… Значит, мстить нельзя… Тебе, значит, по одной щеке, а ты подставь другую… Чистоплюйство все это! А они не чистоплюйствуют! Они крепко везде устраиваются, и ничем не брезгуют. Сегодня он Фирсова убил, завтра всю жизнь на Земле угробит. Для того лишь, чтобы ему нигде не поддувало…
— Возможно, ты и прав… — тихо, с укоризной в голосе, заговорил Батышев. — Возможно, мы во всем виноваты. Вместо того чтобы, придя из лагерей, призвать к ответу всех гадов, мы принялись играть в благородство, а они этим воспользовались, и нас же мордами в грязь… При этом сами на своих местах остались, и талантливых ребят отпихивают, чтобы послушных холуев сажать рядом с собой… И, тем не менее, я против Гонтаря слова не скажу. Не желаю, чтобы хоть в чью-то голову закралось подозрение, будто я мщу ему за отцовы делишки.
Стараясь не глядеть на профессора, Павел поднялся, торопливо вышел в прихожую, снял с вешалки куртку и выскочил на лестницу. Одевался на ходу, оступаясь на ступеньках в темноте. В подъезде не горело ни единой лампочки.
Дверь Павлу открыл сам Гонтарь. Раньше такого не бывало, обычно открывала его жена. Пройдя в прихожую мимо неохотно посторонившегося Гонтаря, Павел повернулся к нему, дождался, пока он запрет дверь, и проговорил, глядя ему в глаза:
— А вы убийца.
В лице Гонтаря ничто не дрогнуло. Устало, как о чем-то давно надоевшим, и безмерно скучном, он выговорил:
— Я уже говорил вам, Павел Яковлевич, что не снимаю с себя ответственности…
— Я имею в виду другое… — медленно, тяжело отчеканивая слова, заговорил Павел. — Вы совершили хладнокровное, заранее обдуманное убийство. Вы учли все: и направление ветра, и озеро за спиной Фирсова, и куртинку кустарника перед его позицией, и даже заранее запаслись раздутыми гильзами. Две штуки хранились в крайних ячейках вашего патронташа. Вы не учли одного — даже латунные гильзы иногда не тонут… Да-а… За свою жизнь удачливого дельца от науки, и на примере своего папаши, вы настолько уверились в безопасности грязненьких поступков, что решились даже на убийство, когда почуяли опасность потерять жену, а особенно — свой авторитет на кафедре…
Гонтарь побледнел, лицо его сделалось страшным. Кривясь, он злобно выплюнул:
— Клеветник! Подлец — недоучка…
В ярко освещенной прихожей на Павла вдруг обрушилась тьма. И в этой тьме бледным пятном зыбко покачивалось кривящееся лицо Гонтаря. Задохнувшись, Павел с всхлипом втянул воздух сквозь сжатые зубы, и шагнул вперед, готовя страшный, смертельный удар локтем в висок. Видимо, все было написано на лице у Павла, Гонтарь даже позабыл все свои навыки боксера; охватив голову руками, он сполз по двери на пол, скорчился на половичке, по ушам резанул пронзительный, очень похожий на заячий предсмертный крик, вопль:
— И-и-ррра-а! Ми-или-ици-и-ю-у!..
Этот вопль привел Павла в чувство. Задыхаясь, он кое-как нашарил замок, отпер его, рывком открыл дверь, отшвырнув ею вопящего Гонтаря, и выскочил на лестницу. Двумя прыжками преодолев два пролета, выскочил из подъезда, и тут только смог вздохнуть. Влажный, прохладный ветер с редкими каплями дождя, ударил в лицо, от этого сразу стало легко, неожиданно накатила волна веселья; до того показался смешным и жалким Гонтарь. Но тут же стало до боли жалко Фирсова, из-за того, что его убил такой жалкий человечишка…
Павла вдруг осветило фарами вывернувшейся из-за поворота машины. Он отскочил, но машина резко затормозила, фары погасли, и в свете тусклой лампочки, горящей над дверью подъезда, Павел разглядел видавшую виды 'Ниву' профессора Батышева. Он открыл дверцу, спросил ворчливо:
— Надеюсь, ты его не убил?
— Бог вовремя остановил руку… — хмуро бросил Павел. — Да теперь жалею…
Профессор мотнул головой:
— Садись.
Павлу ни о чем не хотелось разговаривать с Батышевым. Вообще ни с кем не хотелось разговаривать. Забиться бы в тайгу, в глушь, погрузиться в ее тишину и свое одиночество, и ни о чем не думая, слушать шум ветра в ветвях, лежа у костра на лапнике, слушать ночи…
Помедлив, все же сел рядом с Батышевым, и он тут же рванул с места, благо, на подъездной дорожке никого не было по случаю позднего времени и дождя. Мимо понеслись освещенные окна домов, уличные фонари; блестки света прыгали в каплях дождя на ветровом стекле. Шуршали шины по асфальту, с глухим треском, словно рвали мокрую ткань, машина пролетала лужи, в щели неплотно закрытого окна свистел ветер. Мало-помалу Павел успокоился. И когда через полчаса профессор повернул машину на заросшую лесную дорогу, успокоился совсем. Не хотелось больше думать ни о Гонтаре, ни о потерянном Университете, ни даже о Вилене, которую не видел с самой весны, а видеть хотелось, так хотелось видеть! До сегодняшнего дня.
Лесная дорога вскоре затерялась среди кустов подлеска, осталась лишь чуть приметная колея. Опасно кренясь, машина проплыла еще несколько метров по колее, и тут свет фар уперся в мощную колоннаду древесных стволов. Профессор сейчас же выключил мотор и погасил фары, но Павел успел узнать кедры.
Батышев распахнул дверцу и вылез в темную влажность леса, в мягкий шум ветра, под редкие дождевые капли, каким-то чудом, пробивающие густые кроны. Павел вылез следом, ноги тут же утонули по щиколотку в мягком ковре хвои, много лет копившейся здесь. Под одним из кедров лежал толстенный обрубок бревна, профессор подошел к нему, сел, привалившись спиной к мощному стволу. Он уверенно двигался в темноте, как в собственной квартире, видимо, тоже обладал хорошим ночным зрением, как и Павел, для которого любая, даже самая черная ночь, казалась серым полусумраком. Павел присел на бревно рядом. Ветер глухо шумел высоко над головой, а здесь лишь гулял легкий сквознячок.
— Я уже лет двадцать приезжаю сюда посидеть, подумать, отдохнуть от всего… — Глухо проговорил профессор. — Здесь их девять штук, стариков… Чудом уцелели…
Павел молчал. Говорить ему уже было нечего. Он только ждал, когда профессор выскажет все, что хочет, ненужное и никчемное, чтобы потом сидеть и бездумно смотреть в ночь, и слушать ветер. Но профессор только проговорил:
— У меня друг был, еще в студентах, на геологическом учился… Его тоже посадили. Он так и сгинул где-то, а я вот живу… — и замолчал.
Павел сидел, прислушиваясь к шипению ветра в кронах кедров, и постепенно уходило все в прошлое; и Гонтарь, и Фирсов. Что же делать, если ничего не поделаешь?.. Собственно говоря, никакой катастрофы не произошло; просто, придется начать все сначала. Он ведь так и остался младшим научным сотрудником. Мало ли что из аспирантуры его выгнали, из Университета-то не гонят…
…На следующий день все пошло, как и прежде; будто ничего не произошло, Гонтарь был как обычно вежлив и спокоен, и с Павлом разговаривал обычным тоном. Павел его на всякий случай предупредил, что доработает до зимней сессии, и перейдет на другую кафедру. Уже не чувствуя себя работником этой кафедры, Павел чисто по привычке пришел на очередное заседание кафедры, сел в сторонке со скучающим