Деваться-то – все равно некуда…
…Дошли.
Молча залезли на самую высокую башню деревянного детского городка – самое что ни на есть, еще со школьных времен, любимое место.
Там лавочки еще такие вдоль стен, и даже подобие столика из досок в центре.
Очень удобно, врать не буду.
Мы там в десятом классе даже в преферанс играть умудрялись…
…Раскрывает дипломат, достает оттуда бутылку водки, целлофановый пакет с бутербродами, для верности еще и завернутыми в фольгу.
Два небольших граненых стаканчика-лафитничка.
Еще один целлофановый пакет, со скрюченными солеными огурцами, маринованным чесноком и черемшой.
Явно с рынка.
Ставит на стол.
Нет, ну ни фига себе.
Смотрит на меня внимательно, потом морщится.
– Мать, – вздыхает, – дала. А батя водку выделил. Из своих «стратегических запасов»…
Я – сначала не понимаю.
Потом – холодею.
Похоже, – у него какая-то беда.
И – серьезная.
Или у меня…
Просто его мать – даже запаха спиртного не выносит, ей реально плохо от этого становится.
У нее просто муж в свое время здорово пил.
Ну, Бобов отец, в смысле.
Потом, правда, завязал.
Насмерть завязал, по-мужски.
Но, как сам Борька рассказывал: у его родаков к спиртному по-прежнему о-о-очень сложное отношение.
И очень личное.
А тут – такое…
– Давай, разливай, – командует. – А то у меня, извини, руки трясутся…
И – замолкает, упорно отводя беззащитные, как у всех сильно близоруких людей, глаза в сторону.
– Да что тут происходит?! – взрываюсь. – Может, ты мне для начала просто тупо скажешь, что тут такое случилось, наконец?!
– Скажу, – отвечает почти спокойно. – Только ты сначала разлей…
Ну, делать нечего.
Разливаю…
– Давай, – поднимает стакан.
А руки – и вправду дрожат.
И – сильно.
Именно, что – дрожат, а не, скажем, «подрагивают».
– Давай, – повторяет, – помянем. Помянем всех тех, кто умер вчера. Молча. И ты тоже молчи. Просто помянем, и все. И – не гляди на меня так. Сначала мы выпьем, а потом я все тебе объясню…
Вообще ничего не понимаю.
Но водку – пью.
Залпом, не чокаясь.
Ощущая, как она обжигает пищевод, прожигая дорогу через мамину гречневую кашу с чуть кисловатым молоком из треугольных магазинных пакетиков.
Были в те времена такие, да…
Просто чувствую: так надо.
И – все дела…
Горькая, зараза.
Злая.
Нюхаю рукав, морщусь.
Не доводилось еще так, честно говоря.
Еще и девяти утра-то нет, ага…
…А Боб – наливает еще по одной.
Теперь – сам.
Молча выпивает, и я, так же молча и покорно, следую его примеру: случилось что-то страшное, и мне, привыкшему играть в слова, сейчас, наверное, – лучше просто помолчать…
Боб достает свои вечные папиросы, закуривает.
Была такая мода в те нелепые времена: вполне обеспеченные и успешные люди кашляли, давясь этими грубыми простонародными папиросами.
Я – распечатываю «явскую» «Яву».
Мне – на моду насрать.
Шмотки, конечно, забугорные люблю, как любой советский студент, но – чтобы вот так, по мелочи?
Неинтересно.
Молчим.
Курим.
Я, уже самостоятельно, разливаю по третьей.
А что?
Раз уж начали…
– Знаешь, – вздыхает наконец, – почему нас вчера так долго на трибуне мурыжили, а потом еще и через другой выход выводили?
Поднимает наполненный мною лафитник, смотрит сквозь водку и стекло на розовое утреннее осеннее солнце.
Потом – выпивает.
Качаю головой, но все-таки присоединяюсь.
– Нет, – морщась, выдыхаю переполненный водочными парами воздух. – Не знаю. А что?
– Да там, – досадливо кривится.
Потом машет рукой.
И продолжает, почти спокойно, только глаза за толстыми стеклами очков почему-то – тоже совсем стеклянные.
Стекло за стеклом.
И – никакой жизни.
Кажется, мы это уже проходили…
– Помнишь, – спрашивает, – народ незадолго до конца к выходам потянулся?
Киваю.
Еще бы не помнить.
Чуть ли не каждый раз такая картина.
Злит, если честно.
Ты сюда болеть пришел?!
Ну – так и болей!
И какое ты право имеешь уходить «чуть пораньше», когда команда, чтоб тебе сделать хорошо, прямо перед твоими глазами на поле умирает?!
А эти…
…Хотя вчера, повторюсь, там и вправду было – просто нереально холодно и промозгло.
– Ну вот, – вздыхает. – А потом Серега Швецов банку положил. Они обратно и рванули. И – два