Из тела Бэлойна удалось бы выкроить двух людей, а из его души - даже и четырех. Он немного походил на Фому Аквинского (который, как известно, не во всякую дверь пролезал) и всегда хотел сделать больше, чем мог. Это всего лишь догадка, но я подозреваю, что он проделал над собой ту же психокосметическую операцию (только на ином основании и в более широком масштабе), о которой я упоминал в предисловии, говоря о себе. Внутренне страдая от своих физических и духовных недостатков (повторяю, это лишь гипотеза), Бэлойн усвоил манеру, которую я бы назвал иронической. Все он произносил как бы в кавычках, с подчеркнутой искусственностью и претенциозностью, словно играл заранее приготовленную роль; поэтому каждого, кто не знал его давно и хорошо, Бэлойн сбивал с толку: не известно было, что он считает истиной, а что ложью, когда говорит серьезно, а когда потешается над собеседником. Таким путем он мог высказывать чудовищные вещи, которых не простили бы никому другому. Он мог даже над самим собой издеваться сверх всякой меры; благодаря этому трюку, в принципе очень примитивному, но весьма последовательно применяемому, Бэлойн приобрел прямо-таки великолепную неуязвимость.
Наши приятельские отношения возникли по той причине, что Бэлойн вначале игнорировал меня, потом стал мне завидовать. Сперва он считал, что ему, филологу и гуманисту, математика никогда в жизни не понадобится, и, будучи натурой возвышенной, ставил науку о человеке выше науки о природе. Позже, однако, он втянулся в языкознание, как втягиваются в опасную любовную игру, столкнулся с господствовавшими тогда структуралистскими течениями и поневоле ощутил вкус к математике. Так Бэлойн очутился на моей территории и, понимая, что здесь он слабее меня, сумел признаться в этом так ловко, что по существу высмеял и меня, и математику.
Я так говорю о своем приятеле и так восстанавливаю его против себя потому, что я и о себе говорил в том же духе: я ведь не знаю, что именно в нас, сотрудниках Проекта, в конце концов решило его судьбу. Хоть Бэлойн и был
Ради Бэлойна я иногда пытался поддерживать разговор с такими людьми, но все мои старания шли прахом через пять минут. А он мог часами точить с ними лясы - бог знает, зачем! Я как-то ни разу не спрашивал его об этом напрямик, а теперь оказалось, что эти контакты принесли плоды. Когда начали перебирать возможных кандидатов на пост научного руководителя Проекта, обнаружилось, что все, ну, буквально все советники, эксперты, члены всяких комитетов, председатели комиссий и четырехзвездные генералы, хотели только Бэлойна и только ему доверяли. Он-то сам, насколько мне известно, вовсе не жаждал заполучить это место. У него хватало ума понять, что рано или поздно конфликт - к тому же чертовски неприятный конфликт - между лагерями, которые ему предстоит объединить, станет неизбежным.
Кстати говоря, для этого достаточно вспомнить историю Манхэттенского проекта и судьбу тех людей, которые им руководили - ученых, а не генералов. Генералы там попросту сделали карьеру и спокойно уселись писать воспоминания, а ученых с удивительной последовательностью постигло “изгнание”) и из политики, и из науки. Бэлойн изменил свое мнение только после беседы с президентом. Я не думаю, что он поддался на какой-то фальшивый аргумент. Просто ситуация, в которой президент просит его, имела для Бэлойна такую ценность, что он решился рискнуть всем своим будущим.
Впрочем, тут я заговорил языком памфлета - а ведь помимо всего прочего важным стимулом для Бэлойна, наверное, было любопытство. Известную роль сыграло и то, что отказ был бы похож на трусость, - а откровенно признаться в трусости может лишь человек, который обычно страха не знает.
Мне рассказывали, что генерал Истерлэнд, первый администратор Проекта, до такой степени не мог управиться с Бэлойном, что добровольно ушел со своего поста. Бэлойн же сумел внушить всем, будто только и жаждет удрать из Проекта; он громогласно мечтал о том, чтобы Вашингтон принял его отставку, и преемники Истерлэнда уступали ему во всем, лишь бы избежать неприятных разговоров “в верхах”. Когда Бэлойн почувствовал, что прочно сидит в седле, он сам внес предложение включить меня в состав Научного Совета; ему даже не понадобилось угрожать для этого отставкой.
Наша встреча обошлась без репортеров и фотовспышек: ни о какой рекламе, понятно, не могло быть и речи. Спустившись с вертолета на крышу, я увидел, что Бэлойн искренне растроган. Он даже пытался меня обнять (чего я не выношу). Его свита держалась в некотором отдалении; он принимал меня как удельный князь, и, по-моему, мы оба одинаково ощущали комизм этой ситуации. На крыше не было ни одного человека в мундире; я было подумал, что Бэлойн старательно их спрятал, чтобы не оттолкнуть меня сразу, но оказалось, что я недооценил размер его власти: он вообще, как потом выяснилось, удалил военных из сферы своей юрисдикции.
Бэлойн, разумеется, говорил безостановочно всю дорогу, но, когда свита, словно ножом отрезанная, осталась за дверьми и мы оказались наедине, он выжидающе улыбнулся.
Пока мы смотрели друг на друга с чисто животной, так сказать, симпатией, ничто не нарушало гармонии нашей встречи; но я хоть и жаждал узнать тайну, начал прежде всего расспрашивать Бэлойна о взаимоотношениях Проекта с Пентагоном и с администрацией; конкретно о том, насколько свободно могут сотрудники публиковать результаты исследований. Бэлойн попытался, хоть и неуверенно, пустить в ход тот монументальный жаргон, который в таких случаях применяется в госдепартаменте, я же в свою очередь проявил больше ехидства, чем хотел. Позже я понял, что он вовсе не обюрократился, а попросту избрал ту манеру речи, при которой в максимум слов можно вложить минимум содержания, по той простой причине, что его кабинет был нашпигован подслушивающей аппаратурой. Этим электронным фаршем были битком набиты чуть ли не все здания поселка, включая мастерские и лаборатории. Я узнал об этом лишь через несколько дней из разговора с физиками, которых сей факт ничуть не волновал, - они считали это столь же естественным, как песок в пустыне. Впрочем, все они носили с собой маленькие противоподслушивающие аппаратики и прямо по мальчишески радовались, что перехитрили вездесущую опеку. Телефонами, как мне объяснили, пользоваться не стоило - разве когда договариваешься о свидании с девушкой из административного персонала. При всем при том ни единого человека в мундире или хотя бы в чем-то наводящем на мысль о мундире во всем поселке и в помине не было.
Особое место среди членов Научного Совета занимал доктор юриспруденции Вильгельм Ини - самый элегантный из сотрудников Проекта. Он представлял в Совете (да и в Проекте вообще) наших высокопоставленных опекунов. Ини прекрасно понимал, что научные сотрудники, особенно молодежь, стараются его разыграть - передают из рук в руки какие-то листки с таинственными формулами и шифрами или исповедуются друг другу, делая вид, что не заметили его, в ужасающе радикальных взглядах. Все эти шуточки он сносил с ангельским терпением и великолепно держался, когда в столовой кто-нибудь демонстрировал ему крохотный, не больше спички, передатчик с микрофоном, извлеченный из-под розетки в жилой комнате.
Меня все это ничуть не смешило, хотя чувство юмора у меня развито достаточно сильно. Ини представлял весьма реальную силу; ни его безукоризненные манеры, ни увлечение философией Гуссерля не делали его симпатичнее. Он превосходно понимал, что колкости, шуточки и неприятные намеки, которыми потчуют его окружающие, вызваны желанием отыграться, ибо, откровенно говоря, именно он был молчаливо улыбающимся
Ини с самого начала обходил меня стороной, как злого пса, потому что превосходно учуял, как я отношусь к нему; без тонкого чутья он и не смог бы выполнять свои функции. Я его презирал, а он, наверное, с лихвой отплачивал мне тем же на свой безличный лад, хотя всегда был со мной