всячески стараюсь убедить себя, что хотел именно того, что произошло. Но это не всегда удается. Трудно ведь строить планы, так сказать, задним числом. В конечном итоге прошлое гораздо хуже поддается обработке, чем будущее: было бы куда лучше, если бы я, как все на свете, строил планы, заглядывая вперед. Это просто вопрос внимания, бдительности: не позволять событиям слишком тебя опережать. Но я невнимателен, во всяком случае недостаточно внимателен. И вот в один прекрасный день, в результате того, что я все откладываю и ни на что не могу решиться, как-то само собой оказывается, что я прошел конкурс, я «дипломированный преподаватель философии в высшей школе». Мать не может на меня наглядеться и взывает, ликуя, к семейным тотемам, которые стоят в рамках на камине.
Я тоже уверяю себя, что доволен. Очень доволен. Чтобы доставить удовольствие матери; чтобы доставить удовольствие себе самому. Мне доставляет удовольствие доставлять удовольствие матери; вот я и доволен.
Нет! Не доволен. Конкурсная комиссия, генеральный инспектор, распределяющий места, отсылают меня за сто пятьдесят километров от дома, от матери, а я еще должен быть доволен! Нет, я не доволен. И я ведь торговался: генеральный инспектор хотел направить меня еще дальше, куда-то на юго-запад, за пятьсот или шестьсот километров; по его словам, туда многие стремятся. Что до меня, то я даже не уверен, что там вообще есть суша. Ладно! Он неплохой малый, этот инспектор. Битый час я твердил ему, что не хочу уезжать из Парижа; я никогда не жил нигде, кроме Парижа, не считая, конечно, каникул; но на каникулах ведь не живешь, не о том идет речь, напротив, на каникулах освобождаешься, отдыхаешь от жизни. Так что я никогда не жил нигде, кроме Парижа, и для меня улицы-колодцы, где кишат, словно черви, автобусы, машины, люди, — естественная среда произрастания. Мне трудно существовать вне этой удушающей атмосферы. Мне нужны стены со всех сторон, раскаленное, вибрирующее железо, толчки чужих плеч, коленей, спин, животов, запах толпы, вонючее дыхание машин, не то я распадусь на составные части. Это моя естественная стихия, во всяком случае, я ощущаю ее как естественную. Ну так вот, этот генеральный инспектор, похоже, не понимал меня или делал вид, что не понимает; казалось, он сейчас скажет: «Ладно, я вас не слышал, для вас же будет лучше, если это останется между нами». А я, между прочим, не сказал ничего дурного; но я чувствовал, что раздражаю его; мне хотелось бы этого не чувствовать; но он самой своей вежливостью, манерой обходить острые углы давал мне это почувствовать, будь я даже круглым идиотом. Я подумал, что лучше бы мне вообще рта не раскрывать. В конце концов все обошлось не так уж худо; он неплохой малый, этот генеральный инспектор. Он предложил мне Сотанвиль; это было, вероятно, его последнее слово, поскольку оно было единственным. Ну тут уж я, разумеется, согласился! Пока он не заслал меня куда-нибудь в Гваделупу или на острова Реюньон. Но ехать в Сотанвиль мне все равно не хотелось. «Правда, это техникум, — сказал он, — зато всего в полутора часах езды от Парижа. Сможете возвращаться домой каждую неделю». Но мне не хотелось ехать в Сотанвиль; мне вообще не хотелось быть преподавателем.
Я изучал философию, но не для того, чтобы ее преподавать. Собственно, я даже не изучил философию, а просто прочел несколько книжек и сдал экзамен. Философия для меня, во мне, вовсе не была наукой; и уж во всяком случае, не тем, чему я могу учить других. Она была, скорее, своего рода ощущением внутренней неловкости, не покидавшим меня, думаю, с самого детства. Каким-то неотступным вопросом, навязчивой мыслью; даже не вполне мыслью; чем-то подступившим к самому сознанию, точно зуд, который пока под кожей, но вот-вот проявится вовне; но только вот-вот; чем-то раздражающим, до чего никак не добраться. Философия во мне, это что-то вроде соседа в квартире сверху, который ходит взад-вперед по комнате, стуча по паркету подкованными каблуками, и топчет твои мысли. Вот именно: некий посторонний шум вне комнаты, но и в комнате, во мне, даже в моем сне, нечто вроде бесконечно затухающего эха. Нечто чуждое, невыносимо чуждое, но неотторжимое от моего самого глубинного «я»: чуждость моего бытия, чуждость моего облика, отражаемого зеркалом, всеми зеркалами — настоящими и метафорическими, — до странности мне подобного. И потом чуждость мира, с его тревожной повседневностью, невыразимой обыденностью вещей; обыденностью, на каждом шагу открываемой заново, — просто невероятно! Я не научился философии: я попытался разучиться, но тщетно; я только чуть точнее формулирую все те же вопросы; и еще чуть постояннее. И меня по-прежнему преследует страх; чудовищный страх обыденности во всех ее проявлениях и страх того, что обыденней обыденного, — страх смерти!
Философия для меня не профессия, тем более не призвание. Нет, она проявляется во мне только как склонность. Неодолимая. Как же этому учить? Не могу я учить философии.
К тому же я всю жизнь именно из этой склонности не переставал философствовать, сожалея, что не умею, не хочу заниматься чем-нибудь другим. Скажем, географией. Скажем, математикой. Мне хотелось бы чего-то точного, положительного. Но мои вопросы так и остаются вопросами в силу извращения, что ли, ужесточения самой этой потребности; мои колебания гипертрофируются, разрастаются во мне, как раковая опухоль. Философия делает мне пленительные намеки, завлекает меня, кружит мне голову, и я всегда ей уступаю, и всегда наперекор самому себе, потому что не нахожу в этом никакого удовольствия.
Раз уж у человека непременно должна быть профессия, я мог бы стать врачом, архитектором, воздействовать на вещи, на людей. Но нет! Нужно же было, чтобы я так неосторожно поддался своей природной склонности к психологическому маразму, к меланхолии, скатываясь с каждым годом все глубже. Раньше я мог бы еще бороться. Приобрел бы закалку. И, закалившись, стал бы инженером, у которого мысли как шестеренки, не то что эти змеи, переплетающиеся в темных и унылых уголках моего сознания.
Теперь уже поздно. Я уже преподаватель философии; потому что философствовать — это значило также сдавать экзамены по философии и получить диплом преподавателя. И в итоге предстать перед генеральным инспектором, дабы он назначил меня на определенный пост.
А мне бы хотелось вернуться домой, и пусть меня оставят в покое. Что тут плохого? Если я оказался перед комиссией в день конкурса, тому виной случайность, или повестка, которую я получил, или страх, что мать станет ругать меня за то, что я не пошел по вызову. Но я ведь ничего не просил. Почему меня не оставят в покое? Почему я должен тащиться за полтораста километров от дома, чтобы говорить о трех, пяти или тридцати шести доказательствах существования Бога, в которого не верю, но вопрос о котором, как мне кажется, слишком серьезен, чтобы можно было отделаться шуточками? А как скажешь об этом?
Май! Как он уже далек, прекрасный месяц май, и его черно-белые ночи, и его волшебный фонарь! Впервые я обрел веру. Нечто вроде благодати осенило меня на углу бульвара Сен-Мишель и улицы Суффло. Вдруг! Испытывая упоительный страх, я растворился, слился с приливом и отливом этой чуждой мне толпы. Толпа впервые не была обыденной — черно-белая, как будто нарисованная китайской тушью, углем, провидческим, фантастическим пером и кистью восстания. Эта чуждость оберегала меня от той, другой, привычной чуждости — повседневной, смертоносной, вкрадчиво смертоносной.
Нас обозвали «подонками», я это помню. И однако, никогда и ничто не казалось мне чище этой толпы, заполонившей улицы, — она не кишела, как прежде, она катилась широкими волнами, которые разбивались об утесы, о высокий мыс тонувшего во мраке континента полицейской ночи, щитов и дубинок.
И я вообразил, что улица, оплодотворенная этой странной толпой, ирреальностью, мечтой — мечтой, которую я вынашивал давным-давно и о которой сейчас кричали другие, те, в ком я обнаружил себе подобных, — я вообразил, что эта улица, быть может, произведет на свет нового человека. Он еще никому неведом, этот человек, но он спасет нас всех, спасет меня от сходства с самим собой.
И вот теперь — Сотанвиль, я, похожий на самого себя, комната в гостинице. Комната, где воздух слишком плотен и давит мне грудь бременем осадка, угрызений; эта комната, это удушье — теперь и есть моя жизнь. Жизнь, навязанная мне, как казенный адвокат на суде, где разбирается мое майское преступление, на процессе, который у меня нет мужества и нет даже желания выиграть.
Обои, на которых бесконечно повторяется одна и та же гирлянда цветов, несколько уже увядших, потемнели от сырости, рыжих подтеков, в особенности около раковины, откуда разит, как изо рта, полного гнилых зубов; сходство усугубляется коричневатыми трещинами эмали, пораженной кариесом. Чтобы увидеть себя в зеркале, повешенном чересчур низко, нужно наклониться над раковиной, помня, что опираться на нее не следует; амальгама подточена болезнью, и лицо в зеркале кажется побитым оспой. В кране долго что-то клокочет, прежде чем он судорожно выплюнет воду; она вырывается с шумом, брызгами, вызывая в одной из трещин эмали неожиданное бешеное движение, словно какой-то нелепый паук в панике