сотрясает длинные, жестко натянутые нити паутины.
Вид у учащихся техникума подтянутый и пристойный; коллега в сером рабочем халате мне уже говорил об этом, но я ему не очень поверил. Как бы то ни было, факт налицо: именно я в моих брюках штопором и свитере, свалявшемся на локтях, ближе всего к тому облику моих будущих учеников, который рисовало мне воображение; потому, без сомнения, что единственной доступной ему моделью юных пролетариев в области одежды был я сам; или потому, что я всячески старался приспособиться к этой модели, надо полагать, почерпнутой в одной из моих азбук с картинками, в сочинениях Прудона, Ленина, даже самого Маркса; да, там полно картинок, в этих книгах, если не умеешь с ними обращаться.
Единственная личность, чей отпетый вид соответствует моему представлению об этом заведении, — каменный Прометей, который мрачно кривится под дождем у входа в корпус. Что до преподавателей общих дисциплин, в костюмах и при галстуках, или преподавателей производственно-технических предметов, в серых или синих рабочих халатах, то все они бросают, как мне кажется, весьма неодобрительные взгляды на мой свитер. Ладно! Надену галстук.
Это всего лишь первое впечатление, но достаточно неприятное, — мне никогда не удастся ни войти в свою роль, ни, что, в сущности, то же самое, стать похожим на других преподавателей или местных жителей. Дело тут в ничтожных деталях, не спорю; в галстуке или завернутом воротнике свитера, в манере курить, носить портфель; и тем не менее это важно; здесь это важно; люди судят о тебе именно по этим деталям. И они правы; во всяком случае, я замечаю, что и сам сужу о них по таким вот мелочам; они иные, чем я, ничего не попишешь. Нас разделяют социальные идиомы, а они сплошь и рядом обладают такой стойкостью, что ничто, никакие усилия воли над ними не властны: казалось бы, ерунда, а никуда не денешься.
К тому же сотанвильцы умеют окинуть таким взглядом, который мгновенно превращает тебя в какого-то марсианина из научно-фантастического романа, где опасный «чужак», «захватчик», «нечто» прогуливается в толпе, настолько иной, что никто этого даже не замечает до той самой минуты, когда герой, — я хочу сказать герой-землянин, американец, тридцати или тридцати пяти лет, непревзойденный специалист в области трансцендентной математики, обладающий острым чутьем на любые аномалии, — не разоблачит марсианина, к примеру, по его тревожно расширенным зрачкам.
Ну чего он так смотрит мне в глаза, директор? Ладно! Он догадался, что я марсианин; он снимает телефонную трубку. «Простите», — говорит он мне. Может, мне лучше убежать, пока не явились вызванные им люди? Но он загораживает дверь. Придется сбить его с ног. А может, через окно? Здесь не так уж высоко, я смогу выскочить.
Но я не выскакиваю. Была минута, когда я чуть не выскочил. Но мне, чтобы быть по-настоящему сумасшедшим, не хватает воображения, самую капельку: я еще по сю сторону безумия! Правда, впритык, но все еще по сю: оно издевательски подмигивает мне с той стороны, из окна; директор глядит на меня, глядящего в окно, и ничего, разумеется, не понимает. Директор не знает, чего он только что избежал: это человек небольшого роста, но по его волосам бобриком и нейлоновой с блеском рубашке, по его злющему лицу я почти безошибочно определяю, что он с самого детства лелеет мечту скрутить в один прекрасный день злоумышленника, безумца, марсианина, какого-нибудь субъекта вроде меня; он — скручиватель.
Входит инспектор техникума. Под мышкой у инспектора большая тетрадь: это расписание. «Мы передвинули вашу лекцию с вечера пятницы, — говорит мне директор, — таким образом вы поспеваете на шестичасовой поезд».
В Сотанвиле марсиан не уничтожают; их отправляют домой на субботу и воскресенье. Но директор еще не кончил: я симпатичный марсианин, говорит он мне. Я проявил прекрасную инициативу, пойдя работать в техникум, имея диплом преподавателя высшей школы. Пример, достойный подражания. Вот я и стал предтечей благодаря тому, что ужасно боялся переезда.
В благородном порыве, не обращая внимания на мои зрачки, все более расширяющиеся от напряженного внимания, директор предлагает мне стать гражданином Сотанвиля: «Подайте заявление о предоставлении вам квартиры в Городское строительное управление, я поддержу вашу кандидатуру. Лично. Ваша просьба будет удовлетворена вне очереди; самое позднее через два года».
Через два года! Я забыл! Я забыл, что Сотанвиль — это не шутка; что это на несколько лет. Сколько мгновений в году? Сколько мгновений, чтобы удержаться и не выпрыгнуть в окно? Я опять гляжу в окно, и что-то там, по ту сторону, все больше и больше потешается надо мной. Два года: кем я стану через два года? Разве мне одолеть два года! Там, за окном, что-то поджидает меня, и гораздо раньше, чем минут два года; эта мысль приносит мне облегчение.
Учащиеся техникума очень аккуратны, очень вежливы и очень пристойны. Они встают, когда я вхожу в класс; обращаясь ко мне, они говорят «мсье». Это естественно, как же им иначе ко мне обращаться? Я их преподаватель, к этому нужно привыкнуть; нужно научиться не смотреть на этих восемнадцатилетних девушек как на восемнадцатилетних девушек.
Ну, это-то не так уж трудно: не смотреть на девушек или смотреть на них сверху вниз; но этого еще недостаточно, чтобы выглядеть «пристойно». Нужно еще многое другое, чего у меня нет. Дома, в Париже, у меня вид вполне пристойный, так я считаю; но не здесь, не в этом классе; я вижу это по глазам учеников, в особенности девушек: их забавляет преподаватель, который раскачивается на стуле, потом вдруг спохватывается, а потом снова начинает раскачиваться.
Они слишком пристойны, мои ученики; слишком, слишком, я чувствую себя перед ними мальчишкой; я вынимаю руки из карманов, прячу за спину, полагая, что это придает мне профессорский вид и что держать руки в карманах неприлично. Они видят, что я не знаю, куда деваться, но даже не смеются: они взрослы не по годам; а может, этот возраст — ну, скажем, восемнадцать — привилегия избранных; детям пролетариев она не дана. Мне тоже было восемнадцать лет; мне и сейчас всего двадцать шесть: я принадлежу, как говорится, к «молодежи»; это дает своего рода право на привилегии или на поблажки, многое сходит с рук; отсюда и идет, наверное, мой «непристойный» вид. Но молодость — вопрос не только возраста, скорее уж это вопрос воспитания, социального положения; своего рода роскошь, доступная лишь некоторым, далеко не всем. Не моим ученикам: они старше своего возраста; у них нет возраста; у них есть социальное положение, положение людей, хорошо воспитанных обществом.
Я, разумеется, отдаю себе отчет в том, что мое положение мешает мне уловить до конца все эти тонкости, хотя бы потому, что я-то принадлежу как раз к «молодежи».
Я к ней принадлежу, но уже не вполне; я к ней принадлежал до самого последнего времени. И вот теперь — бац! — я взрослый; или почти взрослый. Хлопнулся задницей на землю.
Когда я был маленьким, у меня были репетиторы, учитель музыки. Позднее пришлось посещать лицей, старшие классы. Но лет до пятнадцати я, чтобы сделать пипи, возвращался домой.
Рабочих мне приходилось видеть только в киножурнале, когда они, например, «бастовали». Дома говорили, что это «красные»; на экране в кино я видел их, скорее, серыми, грязными; но я знал, что все они «коммунисты», что они хотят зарезать моего отца, изнасиловать мать и обобществить электрическую железную дорогу, подаренную мне в 1950 году ко дню рождения, мне тогда исполнилось восемь. Там было два локомотива, не меньше дюжины вагончиков, вокзал, картонный круг с прилепленными к нему свинцовыми барашками; трое путешественников в здании вокзала, и два других — на перроне, деревья из вонючей резиновой губки, несколько шлагбаумов и стрелка с приклеенным возле нее стрелочником. Это был прекрасный электропоезд. Но я с тех пор очень изменился; когда мне исполнилось тринадцать, я подарил свою железную дорогу сыну нашей прислуги.
Может, поэтому мне так отвратительна мелочная буржуазность этих господ, моих коллег, я и пальцем не пошевелю, чтобы походить на них. Пусть я сам ненавистней себе, чем эти мещане, которых я высмеиваю, но я ненавистней иначе, по-своему. Даже мои смешные слабости им недоступны: разве они подарили бы свою железную дорогу? Не похоже.
И к тому же я очень изменился. Почему, в конце концов, умалчивать об этом? Разве так не бывает? Я ненавижу буржуазию, всяческую буржуазию, вплоть до себя самого; я себя не щажу; даже если мелкая буржуазия раздражает меня чуть больше, чем другая, все равно ненавижу я больше всего, постояннее всего именно ту, другую, мою собственную, или ее пережитки во мне.
Инспектор техникума сделал мне замечание по поводу моего свитера. Этот человек существует, чтобы