силы. Но я не дам вам передохнуть до тех пор, пока ваша вторая осада не обессилит меня.
Приблизившись к камину, на который падал свет одного из канделябров, Полина освободила плечи от рубашки, и та медленно упала к ее ногам, обнажая поочередно изящную и совершенную по форме грудь, талию, которую ни одному корсету не под силу сделать тоньше, бедра, чье расширение предвещало пленительную бортовую качку любовного плавания, точеные ноги, чей белый мрамор служил опорой обжигающему порфиру капители чувственности.
В ней было все, о чем может мечтать мужчина, но, как ни странно, Казанову словно парализовало от слишком внезапного и полного обнажения всех прелестей. Будь она кокеткой, он мог бы вообразить, что она намеренно поступила так, желая раззадорить его. Но Полине были неведомы эти хитрости. Она считала себя достаточно прекрасной, чтобы предложить себя мужчине без игры и в данном природой виде.
Поскольку Казанова прирос к месту, неспособный ни на одно движение навстречу ей, она спросила:
— Сударь, разве вы не получили то, чего хотели?
— Ваша красота обращает меня в камень, Полина.
— Я что, Горгона?
Она подошла к нему и обняла несчастного старика, который был не способен шелохнуться, поглощенный мыслью, что сама сила его желания станет на пути его осуществления: нагота этой Венеры, вышедшей из пены морской и омываемой дрожащим светом свечей, представляла собой слишком чудесное зрелище, исполненное такого совершенства, что самый необузданный аппетит вынужден был отступить.
Полина повлекла незадачливого соблазнителя, ставшего жертвой своего собственного триумфа, к алькову. И возлегла на постель, явив ему свои обольстительные формы.
— Что с вами? Вы будто пронизаны холодом. Ну же, идите сюда!
Овладение Полиной должно стать последней любовной победой, в ее объятиях он должен проститься со сластолюбием.
Часа два лежали они обнявшись, прижавшись губами к губам другого, но все напрасно. Полина обнимала призрак: Джакомо был объят ужасом перед самим собой.
Полина молчала. Скромность ли, гордость, если не вежливость мешали ей роптать. Она попыталась было возродить ласками ствол с жизненными соками, чья крепость наполняла счастьем Генриетту, Мартон, Армелину, Леа, малышку Кортичелли, которой было тринадцать, а на вид не больше десяти, и шестидесятилетнюю богачку г-жу д’Юрфе. Сколько женщин разных стран, из разных социальных слоев, почти всегда красотки, но порой — для разнообразия и дурнушки, как хромоножка из Авиньона, — наслаждались им до полного изнеможения! Сколькие запросили пощады у него, чья любовная мощь была сродни чуду? Самым чудесным в нем было то, что и в последнем яростном всплеске он не терял деликатности, тонко прислушивался к самым потаенным желаниям своих подруг, становясь их сообщником и узнавая их лучше, чем они сами знали себя. Но сегодня его древо поникло под ударами времени и кануло в ледяную пропасть прошедшего века.
Джакомо сделал все, что знаток может сделать, чтобы дать иллюзию удовольствия той, чьи надежды не оправдались. Ему хотелось убедить ее, что он не предается страсти лишь из деликатности, но Полина ясно давала понять, что не требует подобных жертв. Смертельно уязвленная при мысли, что ее красота не стоит примитивных прелестей Тонки или сверхъестественных чар Евы, Полина сочла необходимым разрушить зловещее очарование соперниц всеми способами, которые может внушить доведенная до бешенства страсть и которые обычно действуют безотказно. Но ее усилия потерпели фиаско. Униженная, со слезами на глазах, она отступилась и, уходя, не проронила ни слова. До восхода солнца оставалось еще два или три часа.
Уничтоженный, уставший, Казанова напрасно призывал спасительный сон. Природа, отказавшая ему в одном, и тут упорно не шла ему навстречу.
На заре он покинул Прокрустово ложе, оделся и, обретя былую энергию, отправился в парк, дабы найти успокоение в долгой одинокой прогулке. Два часа ходил он большими шагами, в полный голос разговаривая сам с собой, как умалишенный, но так и не добился той физической усталости, которая одна могла избавить его от самого себя.
Вернувшись, он тут же прошел к себе и провел взаперти целый день. Не вышел к завтраку, боясь расспросов своей подруги или, еще хуже, ее тактичного молчания. Ему бы хотелось никогда больше не видеть Полину, он был уверен, что отныне с ее стороны ему уготовано лишь презрение, и без того свойственное ей, а теперь еще и оправданное.
Наконец-то ему удалось забыться сном, но тут как назло дверь распахнулась и на пороге показался Дюбуа: весь вне себя, негодующий, жестикулирующий, словно его сутана была объята пламенем, издающий невообразимые вопли. Глаза вращались с дикой скоростью, готовые выскочить из орбит, длинные руки молотили воздух, словно крылья мельницы. Новая жертва Несса[47] набросилась с ходу на Джакомо, схватила его за плечи и принялась душить в объятиях. Казанова никак не мог взять в толк, чего нужно падре, поминающему всех святых и корчащемуся, словно Дамиан на колесе[48].
— Да скажите вы наконец, чего вам надобно? — не выдержал Джакомо.
— Двадцать луидоров, иначе я наложу на себя руки.
— Обратитесь к г-же де Фонколомб, она наверняка даст столько за вашу жизнь.
— Она захочет знать, на что будут употреблены деньги, а я этого сказать не могу.
— Ну тогда выиграйте их у нее в карты!
— Смеетесь? Вижу, вы желаете моей смерти.
— Мне порядком поднадоела моя собственная, — проговорил Казанова, смягчившись и скорее для себя, чем для обезумевшего аббата, крутящегося и жужжащего в комнате не хуже мухи.
— Без этой суммы нам придется уйти пешком и просить милостыню, — рыдая, выдавил тот наконец.
— О ком это вы?
— О себе, увы! Ни о ком другом, ну и о Тонке, ангеле, на котором я хочу жениться.
— Но вы священнослужитель!
— Увезу ее в Женеву, там, говорят, священникам разрешено жениться, если они становятся кальвинистами.
После этого признания Дюбуа перестал вертеться, как уж на сковороде, и рухнул в кресло, запыхавшийся, похожий на автомат, у которого лопнула пружина. Сев на краю постели, Казанова минуту разглядывал его, не решаясь посмеяться над намерением этого беспутника в сутане и в то же время не находя ни единого довода против, поскольку его собственное ничтожество было ему немым укором.
— Но у меня нет двадцати цехинов, — вымолвил он наконец. — Я и сам гол как сокол.
— Умоляю, — настаивал тот, — неужели же вы не способны понять мою слабость?
— Отвяжитесь от меня! — вскипел наконец Казанова. — Вон! Иначе я вас задушу!
Отделавшись от нечестивца, он встал и привел себя в порядок: дальше откладывать было нельзя, нужно было предстать перед Генриеттой и ее жалостью. Любовь, пронесенная к нему через пять десятков лет, требовала полного откровения с его стороны: природа лишила его некоторых физических способностей, но не желаний. Точно так же она отняла у него зубы, но не аппетит. В своих собственных глазах он казался себе самым мерзким из существ, чем-то вроде трупа, в котором роятся похотливые мысли, разъедающие его внутренности. Эти мысли плохо сочетались с обыденной жизнью и предвещали лишь разложение его органов.
Ему вспомнилось, как тридцать четыре года назад к нему заявился его младший брат Гаэтано. Дело было в Генуе. Как и аббат Дюбуа, этот бездельник был священником, также хотел жениться на молодой и наивной девушке и также выпрашивал у него денег, чтобы добраться до Женевы.
Однако вряд ли жизнь станет повторяться: в своем беге к концу она не ходит по кругу, спеша исполнить свое единственное предназначение: вновь отправить нас в небытие, откуда она непонятно зачем и словно по недосмотру нас извлекла.
