Была у него потребность вводить всякого встречного в круг своих видений, чтоб надоумили — убить ее, простить или предать забвению. Он кулаками потрясал при этом, в надежде, что хоть ветер донесет к ней его звериное о отчаянье.
— Ты тихо говори... ты кричать не надо! — вразумлял Сайфулла и думал, что вот бы поменяться им местами.
— Умолкни... как тебя, Хасан?.. Миргалим? Нам Скурятников сказал, что обидел тебя мой Глебушка. Что, ударил он тебя либо хотел ударить? Куда он тебя? щека?., голова?., зубы? — И сам кулаком ударил по ветру.— Ничего, не жалей. Иди сейчас к Протоклитову, назови мое имя. Скажи ему громко, что тебя послал Кормилицын и что я велю ему помочь тебе, слышал? И в глаза ему гляди, как они заюлят перед тобою. Хха, дарю тебе талисман на этого человека... владей и твори чудеса! — Так хрипел он, и тесно ему было на дороге, и оттого, что всегда в России уважали пьяных, объезжали их встречные возы.
Сайфулла лишь зажмуривался; в его положении можно было рассчитывать только на чудо. Многое победил в себе, но осталась суеверная надежда на какое-то древнее, у стариков хранимое, могущественное слово. Стоит произнести его в урочный час, и оно сизым пламенем вырвется наружу, опаляя гортань, и горе испепелится, и вторично судьба дарует юноше возможность с честью пройти через Сарзанский перевал. И почему-то крепко верилось, что Кормилицын знает это тайное слово и вот проговорится... А тот все бродил поблизости. И тогда, хитря, татарин повел этот громадный футляр с тайной на то заветное место в лесок, где была у него закопана бутылка.
...до самого вечера никто не видал их больше... А ближе к сумеркам Кате и Пересыпкину случилось проходить мимо кооператива. Они заметили кучку всякого поселкового люда. Сбившись в кружок, они наблюдали какое-то не очень веселое происшествие. Пересыпкин заглянул из-за чужих спин. «Эге, голубчик, — жестко усмехнулся он, — да ты вдобавок и пьяница!» И пальцем поманил Катю, чтоб полюбовалась на избранника... Посреди, весь в снегу и с рассеченной бровью, плясал Сайфулла; то была уже не лихая, сдержанного и бешеного ритма, апипа, а лишь беспорядочные конвульсии отравленного человека. Он вскидывал руку при этом, и она вспархивала, как подстреленная, и хватал что-то и с силой кидал оземь. (Кормилицына с ним уже не было.) Зрители с пристальным и сумрачным интересом наблюдали эти судороги. И одна крохотная старушка — наверно, машинистова мать — вслух пожалела свихнувшегося паренька: вот еще один окрестился в паровозную веру...
Катя ворвалась в толпу, которая послушно расступилась. Она схватила за руку Сайфуллу и заглянула в глаза, — и он задрожал, — и потащила за собой, и такая неистовая властность была в ее порыве, что и жены паровозных мастеров, ревнивые до чужих секретов, не нашлись осудить ее. И хотя он радовался, радовался, что она отыскала его здесь, отбивался, как мог:
— Кыт мун нан... убирайся!
Она довела его до водоразборной колонки, заставила нагнуться и обмыла ему лицо. Он повиновался с удивленьем перед ее силой. Жажда жгла его; сломив сосульку с крана, Сайфулла грыз ее, хрусткую, как стекло.
Они двинулись, Катя — с закушенными губами — чуть впереди. Она решила отвести парня в дорожную будку, спрятать его, пока не вернется к нему человеческое обличье. В ту смену на стрелке дежурила подруга; она не выдаст тайны. В помещении было темно и тесно, ровно на двоих. Забрел было погреться стрелок охраны, потоптался сконфуженно, побурчал — вот, мол, наворожила себе девка злато, — и вышел, следуя обычаю простонародной деликатности. Скрестив руки, вся раскачиваясь, Катя в упор разглядывала сидящего Сайфуллу. Проходили паровозы за окошком, и Сайфулла ежился от их ползучих, медленных и зрячих огней. Отрава давно изошла болью через виски. Все стало ясно. Глухие, издалека, донеслись гудки отправленья; вечерний поезд уходил на Альдермеш. Юноша рванулся к двери, и Катя насмешливо посторонилась, но самые руки Сайфуллы, уцепившиеся за край дощатой койки, не пустили его. Что ж, в Альдермеш можно поехать и позже, когда он снова накопит денег на подарки: Марьям подождет, она привыкла ждать!
— Вот, упал... — и коснулся опухшего надбровья.— Чего молчишь, ругай!
— Что с руками?
— Сжег.
Она молчала, все ждала, что он придумает себе в оправданье, и, конечно, выгнала бы его, если бы посмел произнести хоть слово лжи. Вдруг он вскочил и вскинул руки над головой.
— Бэтюн, весь Татарстан смотрит. А хуже — ты смотришь...
Она топнула ногой, чтоб молчал; потом спросила брезгливо:
— Верно, что он тебя ударил? — и по щеке разлилось тепло, как будто и на нее должен был распространяться позор протоклитовского удара.
Он крикнул, руками защищаясь от ее глаз:
— ...не было, не было!
Катя опустила голову и перебирала в пальцах бахрому платка. «Что же мне делать-то с тобой?» — шепнули губы. Она пошла наружу, приказав ему оставаться здесь. Ночной холод не успокаивал, территория станции показалась маленькой. Катя дважды обошла ее, и все еще не родилось решенья. У клуба толпились люди, и посреди высокий нетрезвый человек выкрикивал что-то, заставлявшее людей смеяться и поталкивать друг друга в бока. Катя послушала, ей стало противно, что еще существует такая гадкая жизнь. На задворках поселка, уткнувшись лицом в забор, она поплакала от злости и кулаками барабанила в садные, неструганые доски: «как же мне поступать-то теперь?»
Бросить Сайфуллу — значило потерять его навсегда. Но он не мог оставаться в Черемшанске: взбунтовалось бы деповское старичье. Ей пришла мысль, что ошибка только тень преступленья, а в истории с загубленным паровозом имелись смягчающие обстоятельства (от брата Катя узнала подробности этого несчастного рейса), и что свой человек стоит дороже всякой машины. Она струсила этой догадки и торопилась выкинуть ее из памяти... Потом вспомнила Мартинсона, — его автомотриса еще торчала на запасном пути. По должности этот человек имел право принимать решения, даже когда они шли вразрез с обычаем карать, не справляясь о причинах. Тогда она пустилась напрямки в тупичок за контрольным постом, где стоял вагон начподора. Уже она вступила на подножку... ее остановило соображение, что все это она делает для себя. И пока колебалась в раздумье, дверь распахнулась, и сверху почти свалился на нее Пересыпкин.
Вряд ли кто-нибудь заставал его в таком виде; он обезумел и не соображал ничего на свете. В полном смятении чувств он метнулся через сугроб, шапкой ребячливо зажимая рот себе, но какая-то лютая сила снова вернула его к вагону. И хотя Катя не знала, что произошло там, наверху, ее собственное горе заставило подойти, притянуть к себе товарища и гладить, гладить его ускользающие плечи.
— Что случилось, Алеша? — Нечаянно она коснулась его мокрых щек и отступила, не узнавая прежнего, деловитого и жесткого паренька. — Ты плачешь?
Он содрогнулся от этой непрошеной близости; он промычал, освобождаясь от ее рук:
— Алексея жалко... (И Катя не сразу поняла, что это было сказано про Курилова.)
Ее неожиданная ласка отрезвила его; он попытался объяснить Кате, что за человек сидит сейчас в запертом купе наедине со своей ужасной мукой, как бережно растил его самого этот «отец и садовник многих людей вроде меня» и как подло это, что никакою большою радостью он пока не успел отплатить Курилову за себя. Катя слушала, и ей было грустно за свою собственную минутную слабость... Они пошли прочь от вагона. Алеша шел впереди, очень связно обсуждая черемшанские события, но вдруг присел, почти свалился на чугунный кожух стрелки и, втиснув голову между колен, заплакал. Жалость к Курилову была сильнее стыда даже перед этой девушкой, и у нее нашлось чуткости не утешать его. Потом он поднялся, свыкаясь с сознанием, что не всегда Алексей Никитич будет направлять его поступки и мысли; иногда с этого ощущения и наступает человеческая взрослость.
— Пойдем, бюро еще не кончилось, — сказал он, нахлобучивая шапку до бровей. — Ты отвернись, я оботрусь снежком...— И прибавил, как бы оправдываясь в дурной чувствительности, что вот он только что видел угасание великого человека. (Только теперь в каком-то ином, человечном освещении представилась ему сцена с Лизой, подсмотренная нечаянно в борщнинском лесу.)
...за непокрытым столом, в слоях табачного дыма, заседало бюро ячейки, вчерашние товарищи Сайфуллы, и, следовательно, самая строгая из судейских коллегий. В комнате, рассчитанной на пятерых, набилось свыше сорока человек. Все волновались, и было трудно вести собрание в порядке. Опять на