уходил на прогулки один, и по вечерам она чаще оставалась дома послушать упражнения певцов. И всякий раз к ней подсаживался Шамин, зачастивший в Борщню со времени приезда Лизы.
— Слушайте, слушайте, говорит радиопередатчик эРВэ два...— шутливо начинал он, кивая на изготовившегося ревизора.
...Однажды Лиза сказала ему, что согласна ехать в Черемшанск на работу.
— Итак, слово? — спросил Шамин.— Имейте в виду, что это вовсе не хождение в народ. Взамен своей работы вы кое-что получите и от нас.
— Слово! — и протянула руку.
Она спросила, где ей придется работать; оказалось, ее кандидатуру намечали в улган-урманское депо.
— Что это значит, Улган-Урман?
— Кажется, мертвый лес.
Она повторила, кусая губы:
— Ага, мертвый лес, мертвый лес...
— От вас зависит изменить его названье, товарищ, как мы сами изменили однажды содержание дремучего слова Россия.— Ему приходилось почти кричать: радиостанция работала на какой-то особо оглушительной волне.— Что у вас с Куриловым? Похоже, вы поссорились с ним. Старик отправился гулять один. У вас такое милое и... и, я бы сказал, приятное лицо, что трудно предположить...
Она перебила его:
— О, пустяки. Он утверждал, что вы непременно станете ухаживать за мной, а я говорила, что вы прежде всего — отличный и умный товарищ.
Он покряхтел, поерошил озабоченно свой бобрик, потом рассмеялся и поднялся уходить.
— Ну, спасибо за вправку мозгов. Пойду жарить в шашки с радиостанцией!
Алексей Никитич действительно бродил теперь в одиночку. Вся история с Лизой вдруг показалась ему преступной. Встреча с Пересыпкиным напомнила ему о том, что почти выпало из памяти. И это не было напоминаньем о Катеринке (как будто в его возрасте не только прилична, но и обязательна верность мертвой!); он вспомнил о своей болезни. Ничто не изменилось со дня приезда; профессор из Барселоны точил на него свой ножик, солдат стучал веслом к нему в дверь... Тогда он сворачивал с полузанесенной тропки в парк и долго, проваливаясь по колено, брел по целине. Там начинался овраг, точно метлами заросший молодым осинником. Сюда не достигали порывы ветра. Курилов оглядывался; никого не было. Он снимал рукавички и, пригнув к себе сук в пушистой меховой рубашке, принимался ломать его. Хвоя царапала лицо и руки, древесина скручивалась в жгут и не рвалась. Он переждал минуту, слушая, как кричит верховой ветер, и опять оглядывался. Было глухо, ничто не подсказывало даже о близости жилья. И снова с преувеличенными усильями принимался за сук, и опять в передышке слушал себя: не расшевелил ли болезнь, здесь ли она еще? Но болезни не было, не было... и если бы не посвистыванье ветра, напоминавшее давний прутик в Лизиной руке, такая же тишина стояла в природе, что и в теле. Потом острый клинышек месяца прорезался в дымящейся высоте. Новые набегали сугробы, рассыпаясь вокруг зеленоватым серебром.
Домой он возвращался поздно... И будь лето, он наломал бы охапку каких-нибудь желтых овражных цветов и, войдя к Лизе, бросил бы к изголовью спящей этот пахучий увядающий сноп. Но была зима, и сад его стоял мерзлый... Он забредал в незапертую безлюдную оранжерею и с зажженной спичкой обходил стеллажи; черные тени, попрыгивая, бежали по растениям, похожим на салат и крапиву. С пустыми руками он поднимался в дом, и половицы ворчали под ним, как самая старость. Свой полушубок он закидывал через полуоткрытую дверь, чтоб не будить отрока Гаврилу, и, в нерешительности постояв минуту перед комнатой Лизы, отправлялся в читальню: слишком мало, в конечном итоге, знал он пока о своем Океане, и оттого правда в его построеньях была вкрутую перемешана с ошибками.
...но однажды эта дверь к женщине осталась полуоткрытой; жизнь в Борщне была простая. Он увидел Лизу. Что-то случилось там. Полуодетая, стоя на коленях, она одной рукой торопливо шарила в чемодане, кинутом на полу. На ее левой, откинутой в сторону руке он заметил кровь. Зажмурясь, он спросил баском, не нужна ли его помощь... Оказалось, Лиза сильно порезала палец и просила Курилова натуго перевязать кровоточащую ранку. Он вошел, она протянула ему руку...
— Я не гляжу... не гляжу! — бормотал Алексей Никитич, а ночной воздух Лизиной комнаты мутил ему голову.
Она стряхнула кровь с руки, чтобы виднее была ранка, и тотчас же новая капелька выросла на порезе, и созрела, и упала на пол. Она гипнотизировала обоих, эта смородинка крови, и через какую-то внезапную жалость сблизила их... Лиза не сопротивлялась и только откидывала руку в сторону, чтобы не измарать его кровью, завороженно глядя на капельки снега в его седых усах.
...Случилось, точно обрушилось небо. Глубокие морщины вдруг просекли куриловское лицо. Его голова упала, и усы, как железные, вонзились в ее лоб. Лизе показалось, что он умирает. В ужасе она отпихнула его ладонью в лицо. Шатаясь, Алексей Никитич ринулся к себе; начался припадок... Так вот когда постучал к нему солдат! Кровь из ее порезанного пальца так и осталась на его щеке. Все это было страшно. Зажав рукою рот, готовая кричать, Лиза смотрела, как он, точно ослепленный, боролся с дверью и не мог ее одолеть... Потом, полуодетая, она выскочила на балкончик. (Не стоило труда открыть дверь, заклеенную на зиму полосками бумаги.) По колено в снегу она приникла снаружи к куриловскому окну. За стеклом мимо нее метнулась большая неразборчивая тень, и это было все, что она увидала.
Если бы не отраженное сиянье месяца на стекле, она разглядела бы, как он шарил на верху печки коробку с пузырьком и шприцем, спрятанным туда от любознательности уборщиц, как вывернулся из-под него стул, и он, всем телом чиркнув по стене, теряя равновесие, рухнул на кровать; как раздирал на себе рубаху, обнажая руку, как вошла в несчастное тело тонкая благодетельная игла... Мокрый холод заставил Лизу вернуться. Дрожа от стыда и озноба, она с поджатыми ногами сидела на смятой кровати и вслушивалась. Напоминающе, может быть — караульные, посвистывали сверчки. Где-то разбилось стекло. Через десять минут жалость снова толкнула ее, уже одетую, к Курилову... Светил месяц. Простыни и одеяло сбились с кровати на пол. Бесформенно, как заколотый, Алексей Никитич лежал ничком на полосатом матраце; ноги свисали на пол. В комнате было свежо. Лиза подняла полушубок и бережно накрыла Курилова. Она не посмела его разбудить, а он не спал.
Он поднялся, едва она ушла, и сидел, оглушенный, мешковато привалясь к стене. Блаженная онемелость разлилась по телу. Минуту спустя он открыл глаза и с резкостью, как на судебной фотографии, различил осколки раздавленного шприца на полу. Еще не разбираясь в побужденьях, он машинально пошарил трубку. Он позвал по имени своего маленького пленника (ему не пришло в голову, что мальчика Гаврилу, если бы он был здесь, должна была разбудить его суматоха).
Ничто не откликнулось ему. Зямкин заместитель исчез: бродяжий инстинкт оказался сильнее куриловской ласки и страха перед метелью. Перевернутый чемодан валялся в углу. Видимо, этот человеческий зверек шарил там что-то потребное для большого путешествия. С тоскливым чувством Алексей Никитич поискал глазами трубку; она всегда лежала где-нибудь на виду, но, значит, хозяйственному Гавриле понадобилась и трубка.
(«Зачем уж тебе, братец, трубка!» — как бы говорил Курилову солдат Харон из похвисневской книжки.)
Самый вид чемодана надоумил Курилова на бегство. По четным дням, около полуночи, из Борщни уходила почтовая подвода. Надо было торопиться, но только через полчаса он нашел в себе мужество одеться и собрать раскиданное имущество. У него хватило воли нагнуться и подобрать с полу иглу, чтоб не оставалось материала для догадок. На это ушло две длинных минуты. Чемодан оказался ему вовсе не под силу, он бросил его на пороге. Хотелось неслышно миновать Лизину дверь. Мгновенный ручеек пота проступил по лбу, едва Курилов сообразил, что она могла дожидаться его в коридоре.
И она действительно стояла там.
— Вам плохо?..
— Уйдите, Лиза...— и махнул рукой.
В их положении разумнее и великодушнее было бы считать, что ничего и не случилось, с беглой и виноватой лаской он погладил ее рукав, когда она сделала попытку взять его под локоть. Она настаивала, и он подчинился: без ее помощи ему было бы трудно добраться до конного двора. Они двинулись по цельному