будет вести эту первую беседу: мать Сайфуллы не умела по-русски. И еще жаль, что Катя не любит бус, не сурьмит бровей, не носит красивых, жестких и с синим отливом, косиц, чач тулум, как та, прежняя. «Но если бы ты увидела, ты сама отступила бы в тень, вчерашняя!» Он суеверно избегал произносить это имя, как будто теперь оно приобрело силу вызывать бурю или причинять неизлечимую болезнь; во всяком случае, оно мешало его искренности с Катей. В течение последнего года (ровно столько времени таскал он в кармане письмо из Альдермеша, прежде чем показать его Пересыпкину) имя Марьям следовало за ним всюду, заглушая радость, звуча отголоском бедствия и горечь придавая еде. Сайфулле представилось, что произойдет, если она однажды через гордость свою прорвется к нему в Черемшанск. Она придет в рубище, в тысячу раз красивее и чужее, чем прежде. Она спросит, улыбаясь и обнажая черные., в цвет агата, зубы (наверно, там, еще красят зубы, по старой моде, для большей женственности и очарованья): «Ты не радуешься мне, Сайфулла?»
Оскорбленная его испугом, она вскинет стрельчатые глаза и протянет письма, что удалось сберечь от ревнивых рук отца. Она скажет: «Возьми, это написано тобою; не стыдись. Ут алсын аларнэ,— пусть их съест огонь! А то кто-нибудь прочтет и донесет, что ты любил дочку кулака, и тебя прогонят отсюда старой метлой. Бери, у меня нет лучшего подарка для тебя». И он возьмет, потому что нехорошо оставлять улику в руках женщины, которую собираешься забыть. Она скажет еще: «Пойдем куда-нибудь в поле или, по старой памяти, на киюг, колодезь, а то нас увидят вместе, а это не нужно!» И он согласится, и всякий чужой взгляд будет причинять ему неловкость, потому что научился бояться того, чего раньше страстно добивался... Смеясь и видя его насквозь, она ударит его по сердцу: «Тебе стыдно со мной. Напуганная совесть кричит прежде, чем к ней прикоснулись. Наверно, ты стал честнее оттого, что заучил, в какую сторону открывают регулятор. Не стоит уважать дочь кулака, если она не сумела стать женою машиниста!» Очень сердитый на себя, что не прогнал ее сразу, он закусит губы и не промолвит ничего.
«...ну, как же она любит тебя, русская?»
О, если бы Катя любила, как умеют это женщины его племени. «Первая любовь дороже рукопожатья русской девушки: ведь в потемках сами собой соединяются руки, уж они устроены так. Или в два ее неосторожных взгляда верить?.. Скурятников злословил не зря, что товар этот доступнее, чем калоши нужных размеров в кооперативе. Альдермешские старики, имевшие несчастье выходить за пределы родной деревни, сказывали не раз про веселье и изменчивость русских жен. Они обжигают, как водка, и раньше срока приносят старость; они впиваются в грудь, как недуг, и сердце исходит грустными песнями, морщинится и увядает: никакая честная утеха не порадует его после первой опаляющей ночи; и когда насытится, она уйдет с первым русским... и они посмеются над тобой, Сайфулла, перед тем как схватиться в любовном ликовании!» У стариков выходило, что пьяный бог создавал эту женщину на радостях творенья, месил ее тесто на сладком вине и жгучей отравы прибавлял в него для крепости.
«Она марза! (Так в просторечии зовут старухи русских женщин.) Мать проклянет тебя за нее».
«Все равно. Я не вернусь к вам никогда».
Тогда черная девушка приникнет к уху и обожжет его последним увещаньем. Ему стало холодно; он с ожесточением выкинул руку, как бы отпихивая ее: «Уйди, Марьям, Югал, исчезни!»
Случилось, что рука задержалась в таком положенье... Она быстро побелела с подветренной стороны. Сайфулла удивился; он не заметил, когда это началось. Густой, рыхлый снег несся навстречу паровозу. Ветер усилился; в световых конусах фонарей взлетала и курилась снежная путаница. Сайфулла настороженно поднял бровь, на слух проверяя исправность машины. Ничего не было; только свистело где- то в паровозных снастях, ныл гудок, и когда налетал порыв бури, брезентовый лоскут бился о железную стойку. Немножко пугала мысль, что в самый разгар метели придется брать проклятый Сарзанский перевал; судя по времени, до него оставалось не свыше тридцати километров. Старые паровозники шутили в Черемшанске, что право езды машинисты приобретают лишь по ту сторону перевала. (Они намекали на другое: старые паровозники имели обыкновение навещать покладистых сарзанских шинкарок.) Занос не пугал Сайфуллу; существовало правило: в случае беды отцеплять паровоз и в одиночку пробивать снежные завалы... Он обернулся к бригаде. В той же позе, что и два часа назад, Скурятников сидел на чурбаке, живописуя калужское пожарище.
— ...и довелось мне из всего переполоху спасти одни часы со звоном... и ни барышни этой чертовой, ни добренькой старушки! И вот несу я их сквозь дым, те часы,— плачу от гари, и они дивно звонят на мне, как живые...
— Эй, давай! — крикнул Сайфулла.
Кочегар вскочил; повествованье, в сущности, закончилось. Этот человек любил уходить не попрощавшись и обрывать историю на полуслове... Он подкинул угля и, защищаясь лопаткой от жара, почти любовно разглядывал деловое качество огня. Пламена в топке закосматились и напряглись; бегучий золотой подшерсток появился среди белых плещущих языков. Скурятников умел различать достаточность порции по оттенкам и повадкам огней: еще и еще требовалось пищи насытить эту геенну. Они шли на приступ самого Сарзанского перевала, и теперь уж наверняка весь мир затая дыханье следит за ними!.. Кочегар отправился на тендер; он не успел скинуть и десятка лопат, как, скомканного, его впихнуло назад в будку; белый вихрь еще гнался за ним. Смущенно опираясь на лопату, Скурятников дышал по-рыбьи — и даже в ушах у него торчал снег.
— Что, небось дыханье повредилось? — захохотал Решеткин; он был силен, самое тело его предназначено было для преодоления тяжестей; явления слабости всегда вызывали его насмешку.
Тот виновато пожал плечами. Было странно узнать Скурятникову, что существуют стихии, равные по размаху и могуществу его огню. А он уважал огонь, потому что неоднократно и вблизи наблюдал его подвиги.
— Чудно, сокола, душа горит, а ноги холодные! — невпопад отозвался кочегар.— По первому разряду крутит. А, врешь, шатия... — И, озлобясь, снова рванулся на тендер.
Он сделал это с решительностью, точно кидался с обрыва. Слышно было, как он бранился и сквернословил там, точно это воодушевляло его на рукопашную с бурей. Опять покатились с тендера глыбы обмерзшего угля, и столько было на них воды, что и коксовать не стоило. Впрочем, и на этот раз единоборство длилось не долее трех минут. Скурятников воротился растерянный, без кепки, весь облепленный снегом. Вихры на нем, зализанные бурей, стояли прямо и дико, как на черте.
— Во, кепку унесло,— промолвил он, изумленно протирая глаза и облизывая с губ талый грязный снег.— А еще поносилась бы кепка!
Раззадорясь, он щедро кормил свою топку. Он приникал к самому ее устью, растрясая уголь по колосникам; казалось, он ластится к огню и жалуется на свою обиду. Черные гневные пятна зашевелились в плывучей массе огня; они полностью впрягались в работу. В щель брезента было видно, как золотые космы искр понеслись и рассеялись по тьме... И почему-то утрата кочегарской кепки рассмешила остальных. Кепка была новая, дивная кепка, Скурятников ее любил. Шутили, что он и спал в ней, а без нее испытывал гнетущее чувство наготы... Вместе с тем стало уютнее и веселее от сознания, какая вьюга плещется в борты их комсомольского корабля. Решеткин даже выразил сожаление, что нет с ними Пересыпкина, чтоб воспел потом в подходящих стихах их сарзанское приключенье. И опять не возникало сомнений, что они одолеют эти тридцать рискованных километров. Никогда бригада физически не ощущала в такой степени железного здоровья машины.,.. Итак, перевал начался. Сайфулла дал два коротких сигнала — требование отпустить тормоза. Он высунул голову за брезент, силясь разглядеть очертания этой громадной выемки в равнине. Уже сказывались и снег и крутизна подъема; время от времени буксовали колеса; могучая одышка котла смешалась с выхлопами пара из трубы.
— ...шурай! — приказал за начальство Решеткин.
...ничего нельзя было понять; не только рельсов, но и насыпи не стало видно. Вернее, глаз видел все, что представлялось встревоженному разуму. Залепленные снегом фонари почти не светили. Походило, что паровоз движется вслепую сквозь громадный взбесившийся сугроб. Но если высунуться по пояс, можно было различить два-три вагона, совсем белых и округленных от налипшего снега. Все это, впрочем, происходило от воображения; не имея никакой опорной точки, оно приобретало сейчас небывалую гибкость. Оно рисовало на этом летучем полотне то дом, то дерево, то человека, чтоб смазать их через мгновенье. И если вслушаться в грохот ветровых валов, казалось — далеко, одна посреди поля, бездомная поет Марьям... О, Сайфулла узнал этот голос, бесхитростный и такой чистый на подъеме, точно звенели колокольчики из серебряной фольги. Напев уводил Сайфуллу куда-то за пределы ночи, в призрачный сумрак детских