что это возможно сделать, — недопустим, что это сделано, а также что поэт может внушить иллюзии рассудку; тогда я прежде всего спрошу, что будет лучше: если поэт станет приспосабливаться к религии, к мнениям и обычаям народа, усваивать его верования и при этом все же лгать — и потому, что в поэзии иначе нельзя, и потому, что мнения народа в большинстве своем ложны, а значит, будет положительным образом обманывать простолюдинов, морочить им голову новыми заблуждениями и вздорными выдумками и крепче вбивать в них старые, укреплять их в прежних ребячествах, увеличивать их суеверные страхи, глубже укоренять их невежество, — или если поэт, придерживаясь иных суждений, станет измышлять таким образом, что простой народ получит от его вымыслов то наслаждение, которое и есть цель поэзии, но поверит в них только воображением, от чего ему не будет никакого вреда. Поэтому, если предмет поэзии извлечен из верований, мнений и обычаев наших дней, неизбежно произойдет одна из трех вещей: либо поэт никогда не солжет, а значит, и не будет поэтом; либо он обманет своей ложью рассудок простого народа и по-настоящему повредит ему, отяготив его пустыми и злостными суевериями, — ведь, на наш взгляд, когда дело идет о религии, всякое ложное верование есть зло; либо он обманет только воображение. Отсюда (допустим, что последнее возможно; в действительности же такое если бы и происходило, то крайне редко, ибо простой народ принял бы все за чистую монету) я перехожу к тому, что хотел сказать во-вторых: если поэт, и не придерживаясь современных верований и привычек, способен обмануть воображение, значит, сказанное мною относительно просвещенных людей сохраняет силу и для невежд, так что и для них следовало бы выбирать те вымыслы, которые, обманывая больше или меньше, доставляли бы самое сильное наслаждение: ведь цель поэзии — не обманывать, а доставлять наслаждение, обман же есть для поэта только средство, пусть и самое главное, а как средство сойдет и обман воображения, без которого никто из просвещенных людей не получал бы от поэзии удовольствия, — тот обман, который можно сочетать с подлинным поэтическим наслаждением. Все, что я сказал о народе, следует понимать в прямом смысле; я предупреждаю об этом, дабы не показалось, будто я, вперекор романтикам, утверждаю, что поэзия не должна быть народной, между тем как именно мы хотели бы видеть ее народной, а романтики — метафизической, рассудочной, ученой и отвечающей знаниям нашего века, к которым простой народ почти что непричастен. Но я уже дважды отметил это противоречие романтиков; новейшая философия изобилует противоречиями настолько, что в дальнейшем мне, быть может, не раз придется оспаривать два противоположных мнения, одно из которых близко к моему собственному, и читатель, если не присмотрится попристальней, подумает, будто я оспариваю самого себя. Так исследуем теперь намеченное мною, — а именно какая из двух поэтических манер более естественна и доставляет больше наслаждения и образованным и невеждам: древняя или же современная.
Опыт, и взаимное общение, и науки, и тысячи других причин, которые нет нужды называть, с течением времени сделали нас столь непохожими на наших далеких предков, что если бы они воскресли, то, наверно, с трудом признали бы нас за своих внуков. Потому-то ничуть не удивительно, если мы, такие практические и ученые, такие изменившиеся, мы, которым очевидно сокрытое от древних, и ведом целый мир причин, неведомых для древних, и несомненно то, что для древних было невероятно, и старо то, что для древних было ново, — мы обыкновенно глядим на природу иными глазами и в различных случаях жизни не испытываем и сотой доли ощущений, возникавших у наших предков от тех же причин. Но ведь и небо, и море, и земля, и весь облик мира, и зрелище природы и ее дивных красот изначально соответствовали свойствам естественных зрителей, а естественное состояние человека есть невежество, между тем как состояние ученого, который, созерцая звезды, знает, почему они восходят, и не удивляется ни грому, ни молнии, а созерцая море и землю, знает, что заключает в себе море и что — земля, и почему набегают и убегают волны, и отчего дуют ветры, текут реки, растут деревья и травы, и отчего та гора — нагая, а эта одета лесами; которому досконально известны чувства и характеры людей, и силы, и самые скрытые пружины, и связи, отношения и соответствия великого мирового целого, и то, что на языке новой науки называется «гармониями природы», «аналогиями» и «симпатиями», — состояние его есть состояние искусственное, ибо природа в действительности не распахнута настежь, она прячется, и нужны тысячи хитростей и чуть ли не козней, тысячи ухищрений и орудий, чтобы, тесня ее, давя и пытая, силой вырвать у нее из уст ее тайны, — но, пытаемая и разоблаченная, она не дарует уже тех наслаждений, которые прежде дарила по доброй воле. То, что я говорю об ученых, говорится в большей или в меньшей мере обо всех просвещенных людях, а значит, и о нас, особенно о тех, кто не принадлежит к простонародью, а из простонародья о тех, кто живет в городах, и вообще о любом человеке, кто дальше отошел от первобытного и естественного состояния людей. Я не спорю о пользе всего этого, и мне не приходит в голову соперничать с теми философами, которые оплакивают человека, ибо в нем на смену грубости пришла утонченность, и скорбят о плодах и молоке, на смену которым пришло мясо, о древесных листьях и шкурах, уступивших место тканям, о пещерах и хижинах, уступивших место дворцам, о пустынях и лесах, обратившихся в города: смотреть, что полезно и что истинно, — дело философа, а не поэта, поэт же заботится лишь об услаждающем, и при этом услаждающем воображение как посредством истинного, так и посредством ложного, он даже по большей части лжет ради обмана, обманывающий же ищет не истины, а видимости истины. Но красоты природы, изначально соответствующие свойствам естественного человека и устроенные так, чтобы давать ему наслаждение, не меняются от перемены зрителя, и никакие изменения в людях не поколебали ничего в природе, которая, беря верх над опытом, науками, искусствами и вообще всем человеческим, вечно остается сама собою; а значит, если нам угодно извлечь из нее то чистое и подлинное наслаждение, которое есть цель поэзии (ибо наслаждение в поэзии возникает из подражания природе) и которое в то же время отвечает первобытному состоянию людей, необходимо, чтобы мы приноровлялись к природе, а не она к нам, и потому чтобы и поэзия, вопреки желанию многих наших современников, не изменялась и оставалась в главных своих чертах незыблемой, как природа. А приноравливаться таким образом к природе значит переноситься воображением, насколько это в наших силах, в первобытное состояние наших предков, что и заставляет нас сделать без всяких с нашей стороны усилий поэт — повелитель вымыслов. И нетрудно понять, что, если мы это сделаем, перед нами откроется источник небывалых небесных наслаждений, что природа, неизменная и неиспорченная, явит тогда вопреки нашей просвещенности и испорченности свою бессмертную власть над людскими душами, одним словом, что эти наслаждения и в наши дни останутся самыми желанными для нас по нашей естественной склонности, ибо мы жаждем быть обманутыми поэзией; нужно только помимо самого этого обстоятельства обратить внимание на наше непреодолимое влечение к первобытному, к естественно чистому и непорочному, до такой степени врожденное людям, что его последствия не замечаются, ибо они слишком повседневны и, как бывает тысячи раз, сама их обычность мешает приметить их. Но отчего еще происходит наша безграничная любовь к простоте и в нравах, и в манерах, и в речи, и в слоге письма, и во всем, откуда та несказанная сладость, которой наполняет нам душу не только вид сельской жизни, но и мысль о ней, и ее образ, и поэты, описывающие ее, и память о старинных временах, и история патриархов или Авраама, и Исаака, и Иакова, повести об их превратностях и деяниях в пустыне и о жизни в шатрах среди стад, и почти все то, что содержится в Писании, и особенно в Книге Бытия; откуда то волнение, которое возбуждает в нас, и то блаженство, которое доставляет нам чтение любого поэта, а лучше всего — изобразившего и живописавшего все первобытное, — чтение Гомера, Гесиода, Анакреонта и особенно Каллимаха[82]? И две главные склонности нашей души — любовь к естественности и ненависть к жеманству — обе врожденные, как я полагаю, и свойственные всем, но сильнейшие и могущественнейшие в тех, чье дарование от природы приспособлено к изящным искусствам, — равным образом проистекают из нашей приверженности к первобытному. И она же, стоит нам увидеть нечто не затронутое цивилизацией, любой остаток, любой след первозданной естественности, внушает нам, хотя мы и возвысились над ними, приятное умиление и смутную тоску, потому что природа зовет нас и манит, а если мы противимся, влечет нас силой, девственная, нетронутая природа, против которой бессильны и опыт, и знание, и сделанные открытия, и переменившиеся нравы, и просвещение, и ухищрения искусства, и украшения, ибо ни одно, даже самое блистательное, величественное, древнее и могучее создание человека не превзойдет ничего и не сравнится ни с чем, в чем явлен след деяния Творца. И кто из нас — даже не поэт, не музыкант, не живописец, не великий гений, а всего лишь читатель поэтов, слушатель музыкантов, зритель живописцев, любой, в ком испорченность и чуждость всему человеческому, всему естественному не заглушили всех человеческих и естественных влечений, кроме грубых и низменных, — кто из нас не знает, не видит, не чувствует и не может подтвердить рассказом из собственного несомненного и неоднократного опыта, что все сказанное мною — правда? И если свидетельства других не достаточно, я зову свидетелями