вас самих, читатели, зову вас самого, кавалер: у вас не может не быть того опыта, которого я ищу, вашему сердцу не могло остаться неведомым то волнение, о котором я говорю, не может быть, чтобы нетронутая природа, или нечто первобытное, или неподдельная простота, или чтение древних поэтов вас не опьяняли несчетное множество раз изысканнейшим наслаждением; вы сами подтверждаете, что, подобно тому как первобытные формы природы не изменились и не изменятся, так и любовь к ним человека не угасла и не угаснет прежде, чем истребится людское племя. Но зачем ищу я вещи ничтожные, или неясные, или малоизвестные, если могу сказать одну ясную как день и известную любому, так что ее засвидетельствует мне каждый, даже не открывая рта? Ведь каждый из нас был тем, чем когда-то были древние, все мы по нескольку лет были такими, каким был весь свет на протяжении нескольких столетий: я имею в виду детство, когда мы причастны тому неведению, тем страхам, тем наслаждениям, тем суеверьям, той непрестанной деятельности воображения, благодаря которым и гром, и ветер, и солнце, и звезды, и животные, и растения, и стены наших жилищ казались нам или дружелюбными, или враждебными, но только не безразличными, не бесчувственными, детство, когда каждый увиденный предмет словно подавал нам знаки, как будто бы желая заговорить с нами, когда мы нигде не были в одиночестве и вопрошали собственные фантазии, и стены, и деревья, и цветы, и облака, и целовали камни и палки, и наказывали, как будто за обиду, и ласкали, как будто в благодарность за что-нибудь хорошее, вещи, не способные ни обидеть нас, ни сделать нам что-нибудь хорошее; детство, когда нами все время владело удивление, такое сладкое, что нам доныне хочется верить по-прежнему, чтобы по-прежнему удивляться, когда краски мира, и свет, и звезды, и огонь, и полет насекомых, и прозрачность родников — все было ново и непривычно для нас, и ничто происходящее не миновало нашего внимания как слишком обыкновенное, когда мы не ведали никаких причин и сами вымышляли их в меру своего дарования и в меру своего дарования их приукрашивали; детство, когда слезы лились у нас ежедневно, а наши страсти, неукротимые и дикие, не подавлялись силой и смело прокладывали себе путь. А каково было об эту пору наше воображение, как часто и легко оно воспламенялось, как свободно и необузданно, бурно и неутомимо витало повсюду, как увеличивало все мелкое, украшало все лишенное украшений, озаряло все темное! Сколько оно дарило нам живых и дышащих призраков, блаженных снов, несказанных грез, сколько чар, и чудес, и прекрасных ландшафтов, и причудливых вымыслов, сколько предметов, достойных поэзии! Как оно было богато, и сильно, и деятельно, как много приносило волнений и радости! Я сам помню, как в детстве услышал в воображении звук такой сладостный, какого не услышишь в этом мире; и еще я вспоминаю, как глядя на пастухов и овечек, которыми был расписан потолок моей комнаты, я рисовал в воображении такие красоты пастушеской жизни, что, если бы подобная жизнь была нам дарована, она протекла бы уже не на земле, а в раю, где обитали бы не люди, но бессмертные; и я бы не усомнился (не обвиняйте меня в гордыне, читатели, за то, что я собираюсь сказать) счесть себя божественным поэтом, если бы умел живыми воспроизвести в моих писаниях и, не показывая, внушить другим те образы, которые я видел, и те чувства, которые испытывал в детстве. Я не желаю ни упоминать, ни тем более доказывать, что память о детстве, о мыслях и фантазиях этого возраста с течением нашей жизни становится нам особенно дорога и отрадна: нет человека, который бы не знал этого и не испытывал ежедневно, и не только испытывал, но и, заметив подобное чувство, удивился бы ему (если человек этот не совсем лишен дарования и легкомыслен). Вот вам и очевидная, осязаемая в нас самих — очевидная для каждого — приверженность к первобытному; при этом я имею в виду нас, людей современных, кого романтики стараются убедить, будто древний, первозданный род поэзии не для нас. Между тем но нашему пристрастию к воспоминаниям детства должно судить, каково наше пристрастие к неизменной, первобытной природе, которая обнаруживает себя и царит в младенцах; значит, упомянутые детские вымыслы и детское воображение — это вымыслы и воображение древних, а воспоминания о наших ранних годах и наши первые мысли, любить которые и тосковать по которым нас влечет с такой неудержимой силой, — это те воспоминания и мысли, какие будит в нас подражание чистой, нетронутой природе, те, которые может и, на наш взгляд, должен пробуждать в нас поэт, которые и пробуждают в нас древние, а романтики поносят, отвергают и изгоняют из поэзии, крича, что мы уже не дети; весьма жаль, что это так, — но ведь поэт должен внушать иллюзии, а внушая их, подражать природе, а подражая природе, доставлять наслаждение, — а где поэтическое наслаждение бывает более истинным, и сильным, и чистым, и глубоким? И что есть природа, если не это? Более того, есть ли и была ли иная природа, кроме этой?

Неужто станем мы искать природу и иллюзии в обычаях, мнениях, знаниях нашего века? Какую природу, какую прекрасную иллюзию надеемся мы найти во времена, когда повсюду — лишь просвещение, разум, наука, практический опыт, ухищрения искусства, когда нет такого предмета, который не был бы искажен человеком, нет такого места, где первозданная природа не являлась бы взорам наподобие редких проблесков, не была бы покрыта и окутана как бы плотной и толстой тканью; когда удивляться постыдно, когда нет такой страсти, род, и форма, и мера, и последствия которой не были бы замечены другими, исследованы, разобраны и разъяты до самой глубины; когда наше сердце, отрезвленное рассудком, уже не трепещет, а если и затрепещет вдруг, то рассудок тут же спешит обыскать его и вырвать у него все тайны этого трепета, так что исчезает всякая иллюзия и всякая сладость, исчезают все высокие помыслы; когда за каждым движением нашей души подсматривают и охотятся, как птицеловы за добычей, когда все-все, что чувствуют, чем волнуются, в чем себя обнаруживают, что испытывают сердце и воля человека, предвидится и предсказывается, подобно тому как астрономы предсказывают появление звезд и возврат комет; когда нет человека, обладающего хоть мало-мальски живым и изощренным умом, который бы не знал своего характера и всех своих достоинств, всех изъянов, не мог бы описать причины своих поступков и мыслей, разобрать будущие надежды и опасения своей жизни, предсказать все о самом себе и о превратностях, которые предстоит пережить его сердцу; когда наука о человеческой душе стала точной и почти что математической и уж решительным образом «аналитической», по ученому выражению наших современников, ибо она излагается чуть ли не с помощью углов и окружностей и пользуется чуть ли не числовыми расчетами и формулами? Неужто «взаимное братство наук и искусств», «чудеса промышленности», опыт, открытия, все последствия просвещения придадут, как утверждает кавалер, новые силы фантазии? Неужто все, что душит ее, должно ее оживить? Неужто разум, который на каждом шагу обращает ее в бегство, преследует ее, нападает на нее и вынуждает признаться, что она грезит, неужто опыт, который осаждает ее, и теснит, и подносит к ее лицу свой докучный фонарь, — неужто они дадут ей новую пищу и ободрят воображение? Не притеснения, не темницы и цепи придают мужество фантазии, но лишь свобода; наука и открытия для нее — не широкие поля, а рвы и насыпи, и слишком яркий свет истины не может быть благотворным для сумасбродки по природе, а обогащающее рассудок не обогатит фантазию, и так несметно богатую; притом ее первое и главное богатство — это свобода, а познанная истина и несомненность по природе своей призваны отнимать у нас свободу вымысла. Если бы на деле все обстояло так, как утверждают романтики, границы воображения у детей были бы весьма тесны и расширялись бы, по мере того как человек набирается разума; но все бывает наоборот: у малых детей воображение очень обширно, у взрослых оно посредственно, а у стариков — ничтожно. Мы ясно видим, что в каждом из нас владения фантазии, сначала бесконечные, затем сокращаются настолько же, насколько расширяются владения рассудка, и наконец становятся совсем ничтожны; а значит, точно то же самое происходило и в мире, где фантазия первых людей свободно витала по неизмеримым просторам, а потом, но мере того как распространялась вширь держава разума, то есть росли практический опыт и знания, она, изгнанная из своих исконных земель, постоянно теснимая и преследуемая, в конце концов стала такой, какой мы видим ее сейчас, — сдавленной со всех сторон, запертой в темнице и почти неподвижной; и доведенную до такого состояния романтики и кавалер ди Бреме зовут, о читатели, счастливой, зовут повелительницей обширнейших царств. Не следует, однако, думать вслед за многими, что со временем воображение лишается силы, теряя ее, по мере того как увеличивается господство рассудка; утрачивалась и утрачивается не сила воображения, а способность пользоваться им, которая у древних если и слабела от юности к зрелости и от зрелости к старости, то лишь совсем немного, а у нас, едва лишь входит в силу рассудок и забирает власть, немедля идет на убыль и под конец почти совсем пропадает. Остается сила, но не находит себе применения; остаются поля, где прежде обычно резвилось воображение, но они ограждены валами рассудка; если мы хотим, чтобы воображение наше оставалось таким же деятельным, как у древних и некоторое время — у нас самих, и проку от него было бы столько же, нужно вызволить его из-под гнета рассудка, нужно расковать его и выпустить из темницы, нужно взломать все ограждения; и это может сделать поэт; в этом его долг, а не в том, чтобы удерживать воображение в том же тупике, в тех же цепях, в том же рабстве согласно

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату