презирать его и, уж во всяком случае, ничуть им не интересоваться. Это такое явное и бесстыдное противоречие, что нет возможности скрыть его, нет возможности приукрасить, и, я думаю, не только малые дети, но и звери, если бы умели понимать хоть какой-нибудь из человеческих языков, легко обнаружили бы его. Как же мы должны оценить учение, если находим в нем исключающие друг друга вещи такого рода, то есть самые основные и самые явные? Если тот, кто противоречит самому себе, хуже утверждающего нечто ложное, потому что второго мог убедить в этой лжи кто-то другой, первый же убеждает себя сам: утверждения второго могут быть опрокинуты чужой рукой, первый же, никем не побуждаемый, сам разрушает их; утверждения второго, даже разоблаченные и выведенные на свет, могут все же сохранить видимость правдоподобия, утверждения первого и этого не могут, едва только их части будут изъяснены и сопоставлены друг с другом? И все же романтическое учение находит приверженцев, защитников и проповедников, оно разгуливает по Англии и Германии и стремится взять приступом нашу Италию, — так что я, читатели, поистине дивлюсь нынешнему веку.
Коль скоро упомянуто уже о греческих сказаниях, я кратко укажу на самую большую ошибку кавалера, ибо она еще раз позволит нам понять, сколь большая доля «психологической науки» новых сектантов состоит из криков о том, что они сыты этими сказаниями, из ученой тарабарщины и темных мест. Ди Ереме, желая показать «поэтическую ничтожность мифологии» (обратите внимание, он говорит не о «философической» или какой-либо иной «ничтожности», но о «поэтической») и провозгласив, что «природа есть жизнь, принявшая тысячи разных обличий», что «поэзия тем более любит верить или воображать себе», будто «повсюду есть жизнь или, что то же самое, самоосознание или самоощущение, чем меньше это доказуемо разумом», и что «поэтическая склонность, живущая в человеческой душе, всегда тешилась этой фантазией», продолжает: «в мифологиях природа скорее олицетворяется в отдельных фигурах, нежели одушевляется непосредственно», а эта «система, первоначальная идея которой, из чего бы она ни родилась, скорее всего, не была чужда фантазии», тем не менее «должна была каждый день отнимать что- нибудь у наших чувств, постепенно изменять природу всех предметов и обеднять наше сердце, лишая его поэтических начал, потому что, ставя между нами и явлениями природы либо между нами и нами же самими некие личности, она не только делала слишком однообразным поэтическое искусство, но и лишала его самого удивительного из всех волшебств — того, которое всякой вещи приписывает чувство и признает жизнь во всех возможных ее обличьях, а не только в человеческом». Упрекая так «мифологическую систему» и противопоставляя ей «систему жизненную», которой «с особой охотой следует современная поэзия», он, в сущности, требует, чтобы поэт наделял жизнью всё и вся таким, как оно есть, ничему не придавая человеческого облика, и чтобы всё и вся жило и чувствовало, но мир при этом не был населен человеческими обличьями; а как пример он приводит одно стихотворение Байрона[105], где тот, касаясь персидского рассказа о любви розы и соловья, приписывает влюбленной розе душистые вздохи. Это его суждение я разберу в кратких словах.
Не только поэтам, но и людям вообще от рождения присуще несомненное и явное желание видеть и осязать повсюду вокруг себя живые предметы, почему движимое этим желанием воображение и наделяет жизнью лишенные чувства вещи, как мы видим сами, как говорит в приведенном отрывке кавалер ди Бреме и как позже скажу я. Природу этого желания можно понять, рассматривая для примера действие, которое производит на нас картина с ландшафтом: если там нет ни одной живой фигуры, мы, какое бы ни получали удовольствие, глядя на него, все же испытываем обыкновенно некоторую неудовлетворенность и как бы смутное желание найти что-то недостающее: эта неудовлетворенность несколько слабее, если мы видим на картине какую-нибудь статую, однако слабее ненамного, ибо мы знаем, что перед нами — подражание не живой вещи, а ее изображению, и потому наша фантазия может найти в нем мало жизни. Куда больше нас утешает и радует, если нам попадается какая-нибудь фигура животного, которая нарушает пустынность ландшафта и оживляет его вид. Но и она не может нас удовлетворить, и ничто не может, кроме человеческих фигур, которые удовлетворяют нас тем больше, чем более тщательно они написаны и примечательны: тогда при виде их мы как бы находим успокоение, благодаря им и остальные части картины больше приходятся нам по вкусу, ибо мы находим ту самую жизнь, по которой незаметно для себя тосковали. В этом и состоит пусть не главная, но, во всяком случае, одна из причин, по которой гораздо выше ценятся и больше удовольствия доставляют картины и статуи, изображающие животных и особенно людей, нежели один только ландшафт или любой неодушевленный предмет. Посмотрим же, как угождает обыкновенно этому врожденному людскому желанию наше воображение, особенно когда оно, будучи более свободным и потому яснее обнаруживая свою силу, лучше и действительнее способствует природе; я имею в виду детей, в которых и могущество природы вообще, и в частности сила упомянутого природного желания больше, чем во взрослых, и потому все его свойства и последствия проявляются отчетливее и могут быть легче рассмотрены. Я просил бы моих читателей не думать, будто я вдруг поддался легкомыслию и ребячеству, если я пойду вслед за некоторыми мелочами, — потому что, если я не ошибаюсь, мы, исследуя их, скорее придем к нашей цели, чем пришли бы другим путем. Нет такого человека, который не знал бы, насколько распространена и присуща всем детям привычка одушевлять в своем воображении лишенные чувств предметы; мне самому уже приходилось упоминать об этом в моем «Рассуждении». Но следует взглянуть, какого рода жизнью детское воображение наделяет такие предметы. Кто обратит на это внимание, тот немедленно и ясно увидит, что в воображении младенцев солнце и луна — это почти всегда мужчина и женщина, как гром, ветер, день, ночь, заря, время, зима, лето, осень и весна, месяцы, сон, и смерть, и бесчисленное множество всякого рода предметов — все это тоже мужчины и женщины; словом, в детстве не приписывают неодушевленным предметам других чувств, других мыслей, другой жизни, кроме человеческих, а потому стремятся облечь их и облекают по мере сил в человеческие образы, более или менее смутные в зависимости от силы воображения каждого ребенка и от других обстоятельств. Я сам вспоминаю, что в малолетстве имел привычку не только развлекаться тем, что наделял жизнью все предметы и смотрел на них и показывал другим так, словно они были живые, но и тем, что искал и находил казавшиеся мне тогда явными следы сходства с людьми в деревьях, окаймлявших дорогу, по которой меня водили, и в других вещах, столь далеких от человеческого облика, что надо мной, я полагаю, немало посмеются, если я перечислю хотя бы некоторые из них, например буквы алфавита, стулья, посуду и другую утварь и тому подобное; мало того, я воображал, будто замечаю некоторые различия в их физиономиях, почитаемые мной за свидетельства доброго или злого нрава и потому дававшие мне повод любить одни и ненавидеть другие. И вообще наше воображение получает такое явное удовольствие, наделяя вещи не просто жизнью, а именно человеческой жизнью, что не может примириться, если видит жизнь не такую, как наша, и умудряется превратить ее в нашу жизнь, что мы видим с особенной ясностью у детей, которые воображают себе животных наделенными разумом и рассудком и беседуют и рассуждают с ними не иначе, чем с людьми. Из всех этих обстоятельств, более заметных в детях, но проявляющихся отчасти и во взрослых, в зависимости прежде всего от меры той власти, которую сохраняет над ними воображение, — из всего этого, а также из многого другого, что еще можно было бы сказать, легко заключить, что названная естественная тоска по живому проистекает из всеобъемлющей склонности, которую мы все питаем к созданиям, подобным нам, той склонности, которая порождает множество самых различных последствий и сама есть не что иное, как тоска по присутствию таких существ; поэтому, если бы могла существовать вещь мыслящая, но не живая, у нее, по ее несходству с живыми существами, не было бы и этой тоски по живому; и можно думать, что эта же самая тоска, это же самое желание (я разумею, как вы, конечно, заметили, вовсе не желание жить, а именно то, что было определено выше), если оно имеет хоть какую-нибудь силу над дикими животными, заставляет каждое из них тосковать по живым существам своего вида. Если теперь перейти к выводам из этих положений, то не столько я, сколько вы сами, читатели, без моей указки обратите внимание прежде всего на то, сколь естественны и прекрасны греческие сказанья, которые, угождая этому самому поэтическому нашему желанию, населили мир человеческими обличьями и даже животным приписали происхождение от людей, чтобы человек некоторым образом находил повсюду то, чего он ищет, движимый не примером, или наставлениями, или всеобщей привычкой, или педантизмом, или «классическими вкусами», или еще чем-нибудь из того, что романтики выдумали нам в насмешку, но властно гонимый самой природой, — находил бы себе подобные существа и не глядел бы ни на что безразлично; чтобы поэт мог обращать свои слова к чему угодно, как это положено ему по естественному и природному обычаю, не иначе, чем детям. Во-вторых, вы обратите внимание, как несообразны в устах великого знатока «психологии» слова о том, что первоначальная идея наделить природу жизнью, превратив ее во множество существ нашего вида, «из чего бы она ни родилась, скорее всего, не была чужда фантазии», как будто бы