всех, в ком заметят это свойство, оставляют в покое и хвалят только тогда, когда покажется либо станет доподлинно известно, что чувствительность их или притворная, или не имеет глубоких корней в душе, или же извращена и искажена. Что мне сказать о таких злодейских, человекоубийственных нравах? Эти страницы не вместили бы, а ваши глаза, мои читатели, не в силах были бы прочесть описание тех казней, которые я назначал бы повсеместно, если бы дал волю гневу, порождаемому во мне этим преступным удушением, убийством, истреблением качества святого и достойного поклонения, утешающего нас в несчастьях, внушающего нам благородные поступки и награждающего за них, дарующего нам вторую жизнь, более ценную, чем эта, и, хоть она и орошена многими слезами, более близкую к жизни бессмертных. Но я замечаю, что все это мое рассуждение излишне. В самом деле, кто усомнится в том, что это почти божественное свойство дано нам природой? Кто может подумать, что оно, такое чистое, такое глубокое и блаженное, такое чудесное, таинственное и несказанное, такой щедрый источник живейших движений души, порождено опытом и человеческой наукой? Разве мы не видим воочию, как отличаются от него качества, порождаемые этими причинами или, вернее, возникающие, вызревающие и укрепляющиеся с их помощью? Разве мы не видим, как они чахлы и хилы, как жалки и сухи, как некоторым образом нечисты и как не способны оросить и потопить в себе нашу душу, по сравнению с чувствительностью природной, на которую они похожи не больше, чем деревца, выращенные в теплицах, на деревья, взращенные природой в полях и по горам? Короче говоря, кому не виден в них след рук человеческих, а в ней — руки божией? Кто, хоть раз испытавший действие чистой и подлинно душевной чувствительности, не знает, что действие это возникает само собой и выходит наружу незаметно, словно из естественного родника, а не из искусственного фонтана? Не таково все созданное нами, и цивилизация не приносит таких плодов; так не будем ни чрезмерно восхвалять, ни чрезмерно обвинять себя, не будем притязать на то, что смогли-де сделать нечто не посильное никому, кроме бога, и не будем чрезмерно уничижаться, считая земным то, что в нас есть небесного.
Не отрицая в соответствии со всем вышесказанным, что чувствительность, вообще даруемая нам лишь природой, все же лучше проявляет свое действие теперь, нежели в древности, я утверждаю, что древние в том выражении, какое они находили для этих ее проявлений, были столь же божественны, как и в остальных сторонах поэзии, и наши современники не должны ни на волос уклоняться от этой древней манеры, а все те, кто от нее уклоняется, — носят ли они имя романтиков или не носят его и даже ненавидят и отвергают, но если судить по их прозе и стихам, все же некоторым образом принадлежат к их числу, — все они глубоко заблуждаются и преступно нарушают законы — пусть не надеются, что я скажу — Аристотеля или Горация, но самой природы. Ведь не достаточно, если поэт подражает природе, — нужно, чтобы в его подражании была естественность, или, вернее, не подражает природе тот, чье подражание лишено естественности. Марини тоже подражал природе, и последователи Марини, и даже самые дикие из стихоплетов семнадцатого столетия; или возьмем другой пример, более определенный и ясный: Овидий тоже подражал природе — кто в этом усомнится? — и его подражания кажутся нам картинами, кажутся живыми и подлинными вещами. Но как он ей подражал? Сперва он показывает одну часть предмета, потом другую, потом третью, он рисует, раскрашивает, подправляет сделанное, он позволяет с легкостью увидеть, как он с помощью слов делает трудное, необычное и чуждое для них дело — живописует предметы, проявляя искусность и усердие, но обнаруживая свое намерение, — а такая откровенность обычно все портит; короче говоря, он в подражании природе был почти что лишен естественности, отчасти но причине пагубного порока невоздержанности, отчасти по неумению достигать многого малыми средствами, из-за которого он не мог бы ничего показать с наглядностью, если бы не был пространным и подробным. Благодаря не силе воздействия, но упорству ему удается наконец заставить нас видеть, слышать и осязать, удается порой, быть может, лучше, чем Гомеру, Вергилию и Данте. И, несмотря на это, кто из разумных людей предпочтет Овидия этим поэтам? Кто не сочтет его даже намного ниже их? Кто не сочтет его ниже Данте, который являет собою прямую противоположность Овидию, ибо двумя ударами кисти он создает отчетливейшую фигуру с такой прямотой и прекрасной небрежностью, что кажется, будто слова служат ему только для рассказа и других столь же обычных целей, между тем как он превосходно создает те полные жизни образы, столь обильные в его поэме и нарисованные с отсутствующей у Овидия естественностью, — почему мы и пресыщаемся так скоро этим поэтом и, несмотря на всю наглядность, получаем от него так мало удовольствия; ибо подражание, лишенное естественности, — это плохое подражание, а нарочитость внушает нам отвращение и удивление наше становится меньше. Подобным же образом нельзя похвалить многие картины, по большей части написанные за горами или за морем, где подражание действительности очень, если можно так сказать, тщательно и тонко, но заметны старание и ухищрения искусства, и мазки не такие уверенные и решительные и словно бы небрежные, как следовало бы, так что в них нет ни правдивого подражания правде, ни естественного подражания природе. Возвращаясь от этих примеров к моей теме, я хочу сказать, что древние подражали проявлениям чувствительности естественно, а романтики и им подобные делают это без малейшей естественности. Ведь древние подражали тут не иначе, нежели всем естественным вещам, — с божественной небрежностью, искренно и, мы можем сказать, невинно и простодушно, и писали не как наблюдатель собственного сердца, который так и сяк его поворачивает, ощупывает, обыскивает, старается вырвать у него все тайны, проникнуть в него, но как тот, кому диктует сердце и кто, не слишком его разглядывая, переносит это на бумагу; потому и казалось, будто в их стихах говорит не ученый, сведущий во всех свойствах, чувствах и вообще-то темных и сокровенных движениях нашей души, не философ и не поэт, а само сердце поэта, не знаток чувствительности, а сама чувствительность, воплотившаяся в поэте; потому же они являли вид людей, не сознающих ни собственной чувствительности, ни того, что она выражается в их словах, и сентиментальное всегда было у них истинным и чистым, неподдельным, скромным, стыдливым, простым и безотчетным; так и выходило, что древние, подражая проявлениям чувствительности, оставались естественными. Что мне сказать о романтиках и об огромном рое сентиментальных писателей — красе и гордости нашего времени? Что можно сказать о них, как не то, что они делают все вопреки описанному выше? У них неустанно говорит поэт, говорит философ, говорит тонкий и глубокий знаток человеческой души, говорит человек, который знает о своей чувствительности или без колебаний считает себя чувствительным, у них явно сквозит намерение быть такими, намерение описывать, стремление подобрать друг к другу вещи, которые в совокупности покажутся сентиментальными; у них явно видна перспектива, и романтическая ситуация, и невесть что еще, явно видна наука, но явственней всего видно искусство, потому что его мало. Так какая же естественность может быть в этих подражаниях, где в патетическом нет даже подобия случайности, непреднамеренности и небрежности, но неприкрыто и очевидно решительное намеренье автора создать сентиментальную книгу, или новеллу, или канцону или сделать сентиментальным этот отрывок; я не говорю уже о том, что патетическое разбрасывают, раскидывают и разливают повсюду, к месту и не к месту, и делают чувствительными чуть ли не собак, вопреки не только естественности манеры, но также правдоподобию вещей и здравому смыслу и рассудку писателя. Я говорю не только о тех сочинениях, которые, выдаваясь среди всех других непереносимой нарочитостью, снискали себе всеобщее презренье и упреки, — я говорю и обо всех тех, за редчайшими исключениями, которые испорченный и злосчастный вкус бесчисленного множества людей считает за самые изысканные и драгоценные; я говорю обо всех тех, где сентиментальность явно преднамеренна, и превосходно сознает самое себя, и в своем бесстыдном тщеславии любит выставляться напоказ. Насколько эти свойства далеки от свойств истинной и неизвращенной чувствительности и даже противоположны им, пусть скажет любой, кто хоть на миг испытал, что значит подлинная чувствительность, не только не бесстыдная, но и робкая и едва ли не стыдливая, не только не любящая света, но и со страхом бегущая от него в поисках темноты, которая ей по сердцу; если человеческое честолюбие и другие качества, не имеющие с нею ничего общего, охотятся за нею и, кичась ею, выставляют ее на свет, то не следует самой чувствительности приписывать то, что ей совсем не свойственно; но если поэт хочет изобразить ее и заставить ее говорить, то, как бы глубоко он ее ни знал, как бы ни гордился ею, как бы ни хотел выставить напоказ, ему не следует ни изображать ее, ни заставлять ее говорить так, словно все это присуще не поэту, а ей самой; и у романтиков, конечно, говорит не подлинная чувствительность, а испорченная, развращенная и искалеченная внешними силами — или, иначе говоря, оскверненная и нечистая. И поскольку эта чувствительность по природе своей такова, как я сказал, постольку мы можем видеть (я сам не знаю, смеяться ли мне, плакать или негодовать, говоря об этом), как все сентиментальное расточается без удержу, по обычаю нашего времени, разбрасывается полными пригоршнями, продается на меры; как бессчетное множество лиц и книг во всеуслышанье