пользоваться ими с умеренностью как самыми поэтическими, известными каждому, весьма употребительными у поэтов, с восхищением читаемых во всем мире, как источником обогащения поэтического слова, как способствующими живости и возвышенности речи, вообще как основанием наших собственных вымыслов, то есть не будем обращаться к религии древних как к помощнице фантазии, дружественной нашим чувствам и, как сама поэзия, более близкой к природе, нежели к рассудку. Поэтому не только злоупотребление греческими сказаниями, не только все непристойное и грубое в них, но и чрезмерное или даже просто неумеренное обращение к ним порицается, отвергается и возбраняется каждым из наших, в ком есть ум и знание, потому что мы хотим, чтобы поэт подражал не другому поэту, а природе, и не хотим, чтобы он выпрашивал у других и сшивал лоскутья чужого платья; мы хотим, чтобы поэт был поэтом, чтобы он думал, и воображал, и измышлял, чтобы он воспламенялся, чтобы его дух был божествен, а чувства пылки, сильны и величавы, мы хотим, чтобы поэты настоящего, прошлого и будущего были схожи между собой, поскольку они не могут не быть подражателями одной-единственной природе, и не похожи друг на друга, как это подобает подражателям природе, бесконечно разнообразной и богатой. Слепое и угодливое следование правилам и наставлениям, бескровное и мудрствующее подражание, словом, рабство и леность поэта — разве этого мы требуем? Разве это видят и этим восхищаются у Данте, у Петрарки, у Ариосто, у Тассо, о которых тысячи раз было сказано (особенно о первых трех), что они и похожи на древних, и не похожи на них? Каков нынешний век? По какому поводу поднимается теперь крик и шум? Где враги? Кто восхваляет сейчас «Софонисбу» Триссино[92], потому что она построена по Аристотелевым правилам и по образцу греческих трагиков? Кто читает «Авархиду» Аламанни[93], потому что она есть верный слепок «Илиады»? Не по наущению романтиков проложил себе новый путь Парини, а Метастазио и Альфьери стали не похожи на Ручеллаи, Сперони, Джиральди или Гравину, Монти[94] же не подражал Данте, а соперничал с ним. Пусть новейшие философы знают, что нынче нападать на педантизм есть род истинного педантизма, что теперь педантов больше нет, а если какие и остались, те не могут ничего сделать, и донимать их бесполезно, потому что им самим это не принесет пользы, а к другим не относится, — и, значит, теперь голоса и насмешки людей мудрых обратятся против преемников этих педантов, то есть против романтиков, не ради их пользы (это невозможно), но ради других, хотя особой нужды в такой заботе и нет. Пусть они знают, что педантизм, смотря по обожествляемому им предмету, может быть не только греческим, латинским или итальянским, но и — каким он оказывается сейчас в действительности — английским, немецким, европейским или всемирным; что слепо отвергать какого-нибудь писателя и слепо обожать его есть одинаковый педантизм; что куда более безумно и несносно презирать замечательного писателя, почитаемого во всем мире, нежели поклоняться ему; пусть им будет стыдно хвалить всякого, кто, говоря о поэзии, цитирует Шлегеля, Лессинга, мадам де Сталь[95], и порицать того, кто цитирует Аристотеля, Горация, Квинтилиана[96]; пусть они имеют в виду, что если люди смеются вместе с ними над всякими «амплификациями», «просопопеями», «метонимиями», «протасисами» и «эпитасисами», то неизвестно еще, нельзя ли посмеяться над «аналогиями между…», над «идеями», «гармонирующими» между собою, и «идеями дисгармоническими», или «симпатическими». Впрочем, кому охота идти назад и считать в книгах романтиков все педантические и смешные слова, обороты и утверждения? Ведь нет сомнения, что опровергать их — ничуть не менее обширная задача, чем высмеивать. Но оставим эти нелепости. Вопрос о том, должен ли и может ли поэт уступать верованьям и обычаям своего времени, нуждается в рассмотрении других философов и в изъяснении других поэтов, нежели романтики или я сам. Потому я и не буду об этом высказываться. Довольно того немногого, что было сказано об изучении древних; я не отрицаю, но даже признаюсь и по доброй воле подтверждаю, что этот обширный и весьма важный предмет я оставил почти незатронутым, и не случайно, а намеренно, не желая, чтобы мое рассуждение превратилось в целую книгу.
Но романтики, и среди них кавалер ди Бреме, сильно упирают на то, что кавалер именует «патетическим», справедливо отличая его от печального и скорбного и даже от меланхолического, хотя в этом патетическом всегда и повсюду есть оттенок меланхолии. Кавалер утверждает, что оно состоит «в глубине и обширности чувства», и дает ему такое описание, из которого нетрудно понять, что, в сущности, именем «патетического» он хочет обозначить обычно называемое словом «чувствительное», ничуть не устаревшим по времени и очень древним по употреблению (ибо оно применялось всегда и применяется в наши дни). И поскольку кавалеру кажется, что в той части поэзии, которую мы привыкли обозначать этим словом, безраздельно господствуют романтики — потому ли, что она им принадлежит, или потому, что они намного превосходят в ней других поэтов, — постольку он не колеблется противопоставить романтических поэтов нашим и особенно древним. Я докажу позже, что вышеназванная часть поэзии есть действительно часть ее, а не вся или почти вся поэзия, как думают романтики, хотя такое мнение весьма удивительно для обладающих рассудком и невероятно для называющих себя «философами». Я хорошо понимаю, что здесь некоторым образом находится средоточие вражеских сил, и знаю, что, по мненью многих, романтические поэты тем и отличаются от наших, что первые обращаются к чувствам, вторые — к воображению; я знаю, как обширен, и запутан, и, если вам угодно, важен этот предмет, однако же — и потому, что я тем меньше могу считать себя способным поднять его, чем он весомее, и потому, что, по-моему, сказанное должно было немало поубавить сил в этом их средоточии, и потому, что до сих пор я говорил пространнее, чем намеревался, — я лишь коснусь этой темы, и если предыдущие рассуждения были длиннее, то это будет короче, чем мне хотелось бы.
Во-первых, если кавалер говорит, что «отличительное свойство патетического состоит в том, что оно пользуется любым внешним обстоятельством как поводом проникнуть в самую глубину того нравственного чувства, которое гармонически соответствует первоначальному ощущению», и если, с другой стороны, поэт есть, без сомнения, подражатель природы, то я вправе спросить, природа ли пробуждает в нас эти душевные движения или как мы там их еще назовем. Мне ответят, что пробуждает во множестве и весьма живые. Я снова задам вопрос: пробуждает ли их природа лишь собственной силой, которой помогают только душевные склонности и качества каждого? И в старину, когда названная помощь была ничтожна, разве природа не производила того действия, о каком мы говорим, хотя и была такой же точно, как теперь, и обладала тою же силой, что теперь? Мне ответят, что производила. Но что же делали древние поэты? Они подражали природе, и подражали так, словно и не подражали, а просто переносили ее в свои стихи таким образом, что никто или почти никто из поэтов не мог воспроизвести ее с равной живостью, и мы, читая, видим и слышим все, что было предметом их подражания, за что их до сих пор помнят и с восхищением прославляют по всей земле. Почему же, если на наши души оказывает такое действие подлинная природа, она не должна оказывать его, воспроизведенная своими подражателями, и особенно так, как я говорил? Наоборот, всякому ясно, что подлинные предметы природы, особенно хорошо всем знакомые, обыкновенно действуют на нашу мысль и наше воображение далеко не так сильно, как будучи воспроизведенными в подражании, потому что если мы, видя и воспринимая целый предмет либо отдельные его части обычным образом, то есть в действительности, обращаем на них мало внимания или совсем их не замечаем, то, увидев и восприняв его необычным, удивительным образом, то есть в подражании, мы обращаем на него весьма большое и даже чрезвычайное внимание. Но даже оставив в стороне силу действия самих предметов, следует прибавить, что человек, читающий стихи, лучше, чем когда-либо, расположен воспринять это действие. Так неужели природа, и ныне неизменная со времен Гомера, породит в нас своею силой те впечатления и чувства, которые мы замечаем и испытываем, и та же природа, перенесенная в стихи Гомера и получившая помощь от подражания — подражания, равного которому нет в мире, — не окажет своего действия? Я называю Гомера прежде всякого другого поэта отчасти и потому, что он — как бы вторая природа, как по обилию и разнообразию предметов, так и по их свойствам, отчасти потому, что он считается одним из наименее чувствительных среди читаемых ныне поэтов. Но разве безоблачная и ясная молчаливая ночь, озаренная луной, не есть чувствительное зрелище? Без сомнения, чувствительное! Так прочтите же это Гомерово сравнение[97]: