небольшую встряску.
Винодельня находится в дезактивированном владении четырехголового семейства со вкусом, стилем, бассейном и обильными платяными шкафами, так что мы все смогли помыться, перед тем как занять места за тенистым столом около башенки в безупречных вечерних туалетах, господа в темных костюмах, белых сорочках с накрахмаленными пластронами и галстуках, причем Дайсукэ напоминал ученого исполинского пингвина незадолго до вручения ему Нобелевской премии по икебане, усатый и очкастый Борис — слегка опечаленного похоронных дел мастера на чужом пиру, а сам я недолго выбирал между собственных значений в виде рыжей гориллы, ушлого лысеющего хитреца и царственного учителя тенниса в пользу последнего, который единственный — что бросалось в глаза — достоин дамы в розоватом, усеянном блестками вечернем платье с открытыми плечами, облегавшем ее тело как чешуя, как красноватые языки, как кожа цвета наших рептильих мозгов. На Анне бриллиантовые серьги, изящные кандалы браслетов, колье из ночи, затканной серебряными паутинками. Она накрашена, и мы в ее власти, связаны по рукам и ногам, и ошейники крепко овивают нас, как жемчужные нити — волосы Анны, уложенные в высокую прическу. Продукты навалены нами на стол с запасом (в отсутствие пригодного расторопного персонала), несколько вариантов меню на выбор, обед с восьмью синхронными переменами блюд, и это похоже на алтарь в честь праздника урожая какого-то декадентского аристократического рода: гусиная печень и устрицы, клешни омара, маринованные улитки, паштеты из дичи, экзотические фрукты, куриная, фазанья и бычья грудинки, шотландский лосось, английский ростбиф, французский сыр, ветчина из Пармы и Хабуго, икра пяти оттенков, медовая дыня, карамбола, гранаты, турнедо из косули и оленины, салат из лисичек, соус из белых грибов, свежие травы, нафаршированное то, другое и третье, сбрызнутые оливковым маслом и соком лиметт фиги, птифуры, шоколад изысканных сортов. Для пралине, тающих в хроносфере, мы легко могли устроить надлежащую температуру, поставив их серебряную этажерку к бутылкам шампанского и редким сортам белых вин, на расстоянии вытянутой руки от стула Дайсукэ, поэтому они оставались под палящим солнцем прохладны, как в глубине подвала, где мы их и разыскали, в то время как отобранным там же красным винам, созданиям огненным, безумным и вспыльчивым, требовались наши тела, наша ласковая, пыльная близость, чтобы заставить течь их лаву с искрящейся дрожью вакхических таннинов. Проклятый рай, в котором на презренной газовой горелке мы могли приготовить то, чего не успели повара в мире под названием «12:47», высыпал на наш стол последний рог изобилия — так казалось нам, должно было казаться с двойственным предчувствием скорого изгнания и освобождения.
Завтра, в Коппе, «Бюллетень № 13», если он существует, возможно, распахнет для нас новое измерение, бумажный фугас на нежном столике мадам де Сталь.
Такой же «салонистской» представляется ему сегодня вечером Анна, заверил растроганный Дайсукэ с маринованной лягушачьей лапкой в левой и бокалом кремана
Вольтер-сан и блондинка мадам де Сталь, очевидно, тронуты. А Руссо, держащий на коленях бутылку какого-то легендарного «Шассла»
— И что же там делать? — задается вопросом Дидро моими устами.
— Понимать, — провозглашает Жан-Жак-Борис, вслед за чем мне неизбежно вспоминается торопливая сцена у печатных станков Шильонского замка, что не имеет никакого смысла, ибо не думаю же я, будто Шпер-бер в «Бюллетене» опубликовал (или планировал к печати) какие-то гипотезы, касающиеся моих друзей, моих бывших коллег, этого непроницаемо ироничного потребителя «Шассла» и его — «Ну конечно! Мадам Помпадур!» — вскричал Вольтер-сан, выучивший в Токио гораздо больше о Европе, нежели мы в немецких школах. Иметь любовницу, живую, образованную, красивую, — это, бесспорно, делает бедного Жан-Жака королем нашего застолья, тем более что он на ней женат. Наконец темнеет, виртуально темнеет, оконные стекла восприятия затеняются, одновременно отдаляясь, и потому бесценное вечернее мерцание ложится на предметы (серебряные блюда, рембрандтовские фрукты, искрящаяся округлость живота Анны), и надо прикладывать больше трудов и все дальше идти, чтобы впустить того, кто стучится. Ватное, приятно покалывающее по краям погружение в собственное тело замедляет наш разговор, делает его все менее осмотрительным, глоток за глотком отнимая докучливые страх и точность. Мы вдруг запросто признаемся друг другу, что боимся заболеть или серьезно пораниться, что нас пленяют фантазии плена, что мы мечтаем застыть соляным столбом в тот момент, когда Мендекер найдет рычаг великой карусели или Хаями расколет АТОМ при помощи удачного радиоконтакта. Руссо, Вольтер, Дидро любили образ дикаря, который был хорошим, неподдельным и неизуродованным, не скованным старым общественным договором, свободным и беззаботным, как мы, освободившиеся от начальников и подчиненных, священников, квартирных хозяев, зубных врачей и адвокатов, чтобы голышом расхаживать между ними, неуязвимыми и неподвластными колонизации. Разбитый Голиаф цивилизации лежит у наших ног, и мы можем его разрисовывать, осквернять, пожирать, как нам заблагорассудится.
— Еще можно учиться, наконец-таки спокойно учиться. Я, например, прочитал Хай де Кера, пока жил во Фрай-бу.
У Вольтера-сан упорхнула винно-красная бабочка и распахнулся пластрон, как будто философ предлагал нам нежно почесать ему грудь. Он вспомнил о некой одержимости детьми у просветителей. В их речи то и дело мелькали дети короля, чада природы, сыны государства и отчизны. Мы, последние отпрыски Хроноса, смехотворные выродки ДЕЛФИ, походили на позабытую или сбежавшую детсадовскую группу, поскольку не были совсем дикими и чужими, а по-дилетански образованными, наполовину, на четверть, на одну восьмую…
— И что, навсегда оставаться в детских штанишках? Вот в чем вопрос!