будет, а ему – беспокойство одно, и что жалеть не Прасковью надо, не пропадет она. Вон платье-то новое, синее, сатиновое, хоть и не самое нарядное, но все видно – не для Прасковьи шилось, видать, с того же шкафу, что и платочек.
– Так-то вниз проследовать? – переспросила Прасковья. – Самовару-то ставить? А то ведь пропадут булки?
– Вниз, – Шумский согласился и на самовар, и на булки от поварихи Шушаны, лишь бы выбраться из этой комнаты-норы, а Прасковья обрадовалась, засуетилась, выпроваживая нежданного гостя за дверь. И в этой торопливости ее Шумскому виделось отнюдь не гостеприимство. Не мышь она – сорока, побегала по дому, прибрала небось ложечек серебряных, кружек да тарелок фарфоровых, кружев, пуговиц дорогих и прочего мелочишка, которого быстро не хватятся, а хватившись – жалеть не станут. И теперь боится, дрожит, что обыск в комнате учинят и найдут покраденное. Не учинят, не найдут, неохота с этакой мерзостью связываться, пускай с нею хозяева разбираются.
Прасковья проводила не в залу, а в графский кабинет, чем, признаться, удивила.
– Вот туточки Савелий Дмитрич обретались. – Она остановилась на пороге, вытянула шею, точно пытаясь разглядеть нечто такое, Шумскому невидимое. – Вы садитеся-то, а я на кухню… я скоренько.
В прошлый раз в кабинет Шумский разве что заглянул, дело-то ясным выглядело, понятным, не требующим особого доследования. Теперь же, оставшись наедине с неожиданно сумеречным – на улице день божий, а тут окна портьерами задвинуты – и гулким пространством, вдруг забеспокоился. И вот ведь странность, темноты он не боялся, и кабинет с виду самый обыкновенный, а на душе все одно тревожно, будто смотрит кто.
Портьеры Шумский раздвинул, но свет, разогнавши тени по углам, облегчения не принес, наоборот, взгляд, нечеловечий, неприятный, стал куда более ощутим.
– Чертовщина, – Шумский сказал это самому себе и сам же себе ответил: – Нервы-с, верно Антонина Федосеевна говорят, отдыхать надобно…
Голос вышел приглушенным, испуганным, отчего совсем уж тошно стало. Да что ж за место такое? Вроде обыкновенно все, шкафы дубовые, солидные, с серебряными ручками да замками, внутри, вестимо, книги приходные да расходные, прожекты всякие, счета да денежная мелочь, на хозяйство отведенная. И сейф в углу, солидный, бельгийского производства, там, стало быть, бумаги ценные, Натальи Григорьевны покойной драгоценности да книга чековая, или так деньги, на серьезную сумму.
Надо бы вскрыть сейф, при свидетелях опись составить, чтоб все по чести, по правилам, а то понаедут наследнички и пойдут обвинения в стяжательстве да кражах, сейф – это не ложечки с канделябрами.
На самом столе, массивном, широком, весьма подходящем для работы и прочих серьезных дел, было почти пусто: серебряная чернильница с завитушками и зелеными нефритовыми вставочками, стальные перья в специальной подставке, тяжеленное пресс-папье и тоненькая папочка белой кожи. Шумский не поленился заглянуть внутрь, скоро перелистнул бумажки, некоторые прочел, чтоб представление иметь, по другим только взглядом скользнул, а газету за год прошлый и вовсе смотреть не стал.
А тут и Прасковья подошла, с малым, выносным самоваром, прикрытым стеганою бабой, чтоб не выстывал, и обещанными пирогами.
– Шушана-то, Шушана пироги-то пораздавала, которые с зайчатиною, с капустою вот осталися, с клюквою, а с зайчатиною – пораздавала. – Прасковья выставила блюдца, кружки, разлила чай. Ее степенные, плавные движения контрастировали с торопливой речью. – Я и говорю, кого ты пирогами-то кормила? А она мне – никого. А как это никого, когда поутру пироги были, а теперь-то нетушки. Крадет, как есть крадет! А еще врет, будто бы дитяти… Он у нас пирогов не ест, и жареного тож, только печеное можно да творог с молоком.
– Почему? – Кружка была большая и тяжелая, сквозь тонкие бока пекло, а держать по- барски, на блюдечке, Шумский не умел. Хотя чаю вдруг захотелось с неимоверною силой, а тут и пироги на подносе лежат румяною горой, и зайчатину он не любит, вот капуста – милое дело, особливо если с грибами и яйцом рубленым.
– Ну так слабенький же уродился, – пояснила Прасковья. И, поднявши кружку, подула на чай. – Мы-то все боялися, что он и не выживет вовсе, крестили на второй день, когда Наталья Григорьевна не в себе была… Ох, что я вам скажу, Ульянка их прокляла!
Шумский кивнул, показывая согласие, хотя снова стало нехорошо и мерзко даже, потому как Ульяна, Антонина Федосеевна сказывала, который день не ест почти ничего, только плачет да мычит, стоит покойного графа помянуть. Убогая она, Ульяна, бедолажная, жалеть ее надобно, а не наговаривать.
– Она, она, а кому ж еще! С цыганами росла, понабралася-то дурного, и Наталью Григорьевну сразу невзлюбила. А знаете за что? – Прасковья раскраснелась, то ли от пара, подымавшегося с чашки, которую она держала на ладони, у самого лица, то ли от удовольствия из-за рассказа. – Оттого, что та Савелия Дмитриевича не любила. Улька ж ему как собака верная… Ох и боялись мы ее, слов нетушки.
Прасковья попыталась перекреститься, но едва-едва чашку не опрокинула.
– Вот видите! Даже помянуть-то имя ейное нельзя, беда тут же. Шушана минулым разом как про карлицу заговорила, так палец порезала. А еще та вечно карты раскладывала.
– Шушана? – Шумский припомнил толстую, поперек себя шире, кухарку, глуповатую, глуховатую, горевавшую сразу и о хозяине, и о хозяйке, и об Ольховском, что вот-вот помрет, и о прокисших щах, которые уж точно никто есть не станет.
– Да нет же, Ульянка. У ней колода была такая, гадательная, как у цыганок, вот и раскладывала-то, только не понять ничего, те-то про королей там, про дорогу, про судьбу скажут, а Улька – немая, мычит и мычит чего-то. Ну мы-то послушаем, покиваем, чтоб не обижать-то…
Прасковья отхлебнула чаю, потянулась за пирогом и, разломавши пополам, принялась выедать сыпкую середку. Крошки полетели на подол платья, и на стол, и на поднос, и в светлый, видать, по другому разу заваренный, чай.
– Мы-то, как Наталья Григорьевна к мужу-то переменилась, сразу на Ульяну подумали, что приворожила. Уж больно как-то сразу. То не говорит даже, будто и не видит, то отойти от него боится, а как единожды уехал, по делам-то, на три-то дня, так она совсем заболела.
– Ульяна?
– Наталья Григорьевна. А Ульяна при ней… Вы чай-то пейте, пейте чай, а то ведь пропадет.
Шумский послушно отхлебнул, подостывший чай был несладким и безвкусным.
– Так вот оно как было-то, когда Наталья Григорьевна переменилась, то быстро забрюхатела, Савелий Дмитриевич, хоть и не так пригож, как этот, который полюбовник, но тож своего не упустит. Вот и привязал супружницу, оно, конечно, верно, что еще бабу успокоит, как не дитя.
Прасковья вздохнула и, подставив пустую кружку под самовар, налила еще чаю.
– Конечно, Савелий Дмитрич как про ребеночка-то узнал, обрадовался, да и она-то довольною выглядела, до родов-то мирно жили, душа в душу, глянешь, и на сердце хорошеет.
– А потом? После родов?
– После? – Прасковья нахмурилась, темные широкие брови сдвинулись над переносицей, а подбородок упрямо выдвинулся вперед. – А то и говорю, что слабеньким дитятко родилось-то, раньше сроку. И дохтор сказал, что шансов мало и покрестить велел скоро. А Наталья Григорьевна три дня в горячке-то… Ох и тяжко на Савелия Дмитриевича глядеть-то было, места себе не находил, все о грехах каких-то баял, а