текста.
– Возмутительно. – Ольга Викторовна наблюдает и выжидает. Чего? Того, что Матвей согласится, разделит ее возмущение, во многом притворное, надуманное, завистливое?
Разделит. Кажется, он почти уже знает правду, но до чего тонок, до чего зыбок этот ежевично-черный след, надуманный, лживый каждой своей буквой.
– Ужасно, правда, ужасно? О чем это? – Пухлые ладошки Ольги Викторовны лежат на пышной груди, будто придерживая готовый вырваться вздох. – И Милочка, моя Милочка читала это… это непотребство!
Нос чешется, и хочется чихнуть, но как-то неуместно. Такие слова, пусть и ни грамма правды в них, но все равно задевают. Оно ведь и вправду почти такое, одиночество, только запах другой – кухонный, сухой, выжженный сине-газовыми огоньками конфорок и уютным теплом обогревателя, разбавленный малиной и слабым ароматом свежеочищенного чеснока.
– Если не возражаете, то письмо это я заберу с собой. А конвертик не сохранился? Нет? Жаль, очень жаль…
Черные подушечки пальцев оставили на боках чашки круглые пятна. Тонер сыплется… тонер заменили, значит, письмо свежее, значит, нужно встретиться с рыже-блеклой мышью по имени Василиса Васильевна.
И с Ижицыным тоже.
Святина, встрепенувшись, тихо спросила:
– Это опасно? Скажите правду, это опасно?
– Опасно, – ответил Матвей. И ведь правду же сказал: одиночество всегда очень опасно.
Василиса
Ящик стоял у стены, огромный, из темных, плохо подогнанных друг к другу досок, между которыми темнели щели, а из них желтой щетиной торчала солома. Доски шершавые, занозистые, серые, в цвет перепоясавшей ящик цепи, только та – ярче, новее, переливается сталью, блестит, если дернуть – отвечает глуховатым, раздраженным звоном. Замок вот старый, амбарный. Ключа нет.
От ящика пахло тайной, разбойничьим кладом, запретом, который непременно хотелось нарушить, и еще немного пылью да привычной уже сыростью. Надо же, а время к обеду близится, пора бы выбираться из подземелья, но… но как оставить это, не заглянувши внутрь?
– Ключ? – Рената выпятила губу и, прижав к груди объемистую и хрупкую на вид вазу, задумалась. – Эт ты у Васьки поинтересуйся, он эти ящики таскал… а лучше сразу у Евгения Савельича. Ты это, за вчерашнее-то не забиделась? Ну за то, что на кухне-то? А то Евгений Савельевич сильно ругались.
– Нет, не обиделась, – мне было неудобно перед Ренатой, что вышло так нелепо.
– От и я думаю, что не должна бы. Там же и тепленька, и сготовлено добро, а что разговоры разговаривали, так оно-то ж завсегда люди говорят. – Рената поставила вазу на место, смахнула метелочкой из перьев пыль. – А ты б сходила, оделась бы к обеду, да и так в доме не горячо, вона как побелела-то вся…
А я и не заметила, насколько замерзла, подвальная сырость прилипла к одежде тонкой пленкой свежеталой воды, просочилась внутрь меня, и тело, выстуженное, вымороженное, отзывалось мелкой болезненной дрожью.
К обеду дрожь не прошла, теплый, вязанный из крученых разноцветных ниток свитер отказывался согревать, и мне было жутко стыдно и за свой внешний вид, не соответствующий месту, и за то, что соответствовать совершенно не хотелось, и само это действо, ненужно-пафосное и какое-то комичное в нынешних реалиях, раздражало.
– Вы плохо выглядите, – заметил Евгений сухо, резко и недовольно. – Вы не заболели?
– Она по природе бледненькая, – отозвалась Динка. – С рыжими это бывает. Ив, солнышко, дай мне соус, нет, не белый, а тот, другой, к мясу. Кстати, прислуга у вас совершенно распустилась, ведут себя просто невозможно…
– Я тебе давно говорил, – поддержал Иван. – Нельзя давать им волю, ты слишком либерален.
– Именно.
Все-таки они удивительно подходят друг другу, Льдинка и псевдоиспанский мачо. Динка сегодня в нежно-голубом, летящем, легком, воздушном, Иван в темно-синем, строгих линий и тяжелой ткани костюме,