Динка дернула плечиком и, небрежно откинув платиновую прядку с лица, заявила:
– А я что, я ж так просто… ну вправду, странная такая любовь выходит.
– Какая уж есть. Василиса, сегодня вам не следует возвращаться в подвал. Там холодно. А теперь прошу извинить. – Евгений, резко развернувшись – кажется, он здорово разозлился, – вышел из комнаты.
– Фу-ты ну-ты, – фыркнула Динка на закрывшуюся дверь. – Нет, ну Вась, ну сама подумай, чего я такого сказала? И не надо так на меня смотреть! Я, может, тоже переживаю. А это вредно. Для кожи. Господи, Вась, а если и он тоже?
– Кто?
– Ну Евгений? – Динка плюхнулась в кресло, вытянула ноги и, небрежно накрыв ладонями резных химер, заговорила: – Смотри сама, дом купил? Купил. И живет в нем! Это ж сказочным извращенцем надо быть, чтобы тут нравилось!
– Динуль…
– Нет, ты слушай. – Она хлопнула ладонью по подлокотнику. – Фигня дом, но его страсть к покойному прадедушке… портреты, разговоры эти… и взгляд, Васька! Он как глянет, так я и отъезжаю вся, аж колотит со страху. Нет, мотать отсюдова надо, мы тебе другого кого найдем, без этих, – она покрутила пальцем у виска, – отклонений. А то еще дети психами будут.
– Да нормальный он! Нормальный! Не псих, не урод, просто человек!
– Ты чего орешь-то? Вась, ты влюбилась, да? Ты в него влюбилась! – Динка подскочила, обняла и, рассмеявшись, поцеловала в макушку. – Ты в него влюбилась! Боже мой, неужели… в этого уродца… Дурочка ты моя сказочная!
Влюбилась? Глупость какая, я Кольку люблю, все еще люблю. Наверное. А Ижицын, он просто такой… необычный. Странный и беспомощный перед Динкиной язвительностью. Мне жаль его, а жалость – еще не любовь.
– А знаешь, может, он, конечно, и псих, но все лучше твоего жопописца… – задумчиво произнесла Динка, разглядывая портрет, на сей раз внимательно, нахмурившись и даже губу прикусив от усердия. – И если приглядеться, то есть в нем что-то этакое… благородственное.
– От в один день объявилися. – Осип говорил степенно, медленно, тщательно прожевывая каждое слово. – Я ж на станцию-то ездил, встречал, значит, как велено было. Поутру запряг Уголька, значит, в бричку, которая поплоше, новая-то специятельно для графинюшки, а этим и старое ладно. Бричка-то хорошая, ходкая, и Уголек к ней привычный.
– И что дальше? – Осипова неторопливость раздражала почти так же, как Прасковьина трескотня.
– А что дальше? Приехал, значит, встретил. Привез в дом, как велено было… Два разы-то ехать пришлося.
– Почему?
– Ну так у Екатерины-то Юрьевны, значит, багажу было много. Сундуков одних три, чумодан и коробков всяких. Сергей Владимирович велел поначалу ейное все отвезть, а потом ужо за ним воротиться. Я так и сделал.
Шумский вздохнул. Вот ведь диковинный человек, каждое слово будто клещами вытягивать приходится. Осип же, уловив недовольство, заерзал на стуле, шапку к груди прижал и робко так продолжил:
– Она-то, значит, видная баба была, Екатерина Юрьевна, хороша собою, статная, круглая… с норовом.
– То есть как с норовом? – Шумский сел напротив конюха, чтоб глаза видеть, и Осип занервничал пуще прежнего.
– Так ить по батюшке-то с титулом, токмо без денег, значит, порастратил все… дочке, значит, в услужение идти пришлося, поначалу гувернеркой, к дитям, а после ее Савелий Дмитрич нанять изволил. Условия хорошие положил, она и согласилася… только… – Осип помрачнел, и голос у него изменился, строже стал, жестче. – Не нравилось ей в услуженьи-то…
– А с чего ты взял?
– Ну, это того… тяжко… графинюшко-то приветливая, ласковая, а эта вроде и говорит по- доброму, и по батюшке величает, а будто ей слова поперек горла. Седмицу в доме пробыла, а велела уже графинюшкину бричку закладывать.
– Неужели?
– А то. – Осипо приподнялся, плечи расправил, но тут же, точно смутившись, снова сгорбился. – Я и ответил ей, что токмо по Савелия Дмитрича по приказанью, значит, сделаю.
– И что?
– Таки и трех деньков не минуло, как приказал Катерину Юрьевну уважить. Она-то и радая была. Хозяйкою себя, значит, видела, все ждала, когда Наталья Григорьевна, прости Господи, помрет-то. Но вы, значит, лучше Прасковью порасспрошайте, – присоветовал Осип. – Хоть и завистливая бабенка, но облыжно не обговорит. А я одно скажу, темная она была, Катерина Юрьевна, злобливая больно, и лошадев не любила. А ежели человек лошадев не любит, то чего с него доброго ждать?
Екатерина Юрьевна принесла в дом свет и смех, а мне – смутное беспокойство, которое зародилось при первом знакомстве.
– Ох, Наталья Григорьевна, до чего ж вы себя довели! – всплеснула она руками, стоило Прасковье выйти за двери, подошла, присела рядом, обняла, будто сестру, и разом стало как-то… неудобно, что ли. От Екатерины Юрьевны сильно пахло парфюмом и потом, а руки ее, бесцеремонно мявшие мои плечи, бока, трогавшие за волосы и лицо, были до того неприятны, что захотелось ударить.
– Бедная вы моя, бедная, – причитала компаньонка, переворачивая меня с одного бока на другой. – Вот что значит отсутствие в доме женской руки. Волосы, боже мой, что они сделали с вашими волосами! Солома, жесткая солома… Надобно будет репейное масло попробовать, а то жалко состригать. Мне, – доверительно сказала Екатерина Юрьевна, – репейное масло всегда помогает.
У нее были черные волосы, гладкие и блестящие.
– А для кожи ромашковый отвар… и комнату проветрить всенепременнейше. Как вы здесь находиться способны? – Екатерина Юрьевна сморщилась. – Запах, извините за откровенность, ужасающий. Но теперь все переменится, я вам обещаю… А это что за прелесть?
Она потянулась к ангелу, взяла в руки, повертела и небрежно поставила на стол, но дальше, к самому окну. Дотянусь ли теперь? Сказать, чтоб вернула, но…
– Мило, до чего мило! Обожаю подобные вещицы. Не представляете, давеча в магазине, маленькая лавочка, но хозяин из Петербурга товары выписывает, я у него ленты на шляпки беру и шпильки еще… так вот, давеча видела у него кое-что презанятное… брошь-камея… теперь такие в моде. Вы, верно, совсем о моде позабыли. Но я вам помогу…
Что ж, в некоторой степени Екатерина Юрьевна обещание сдержала.
Она была шумна и непоседлива, принимаясь то за одно, то за другое, она редко доводила дело до конца, могла бросить книгу с полустрочки или вышивку, прямо так, с воткнутою в натянутую ткань иглой, на что Прасковья, собирая и пяльцы, и нитки, бурчала про барство и невоспитанность.
Прасковья не права, воспитана Екатерина Юрьевна была отменно, и по-французски изъяснялась, и по-английски, и по-латыни, и даже медицине обучалась.
– Ну как можно даме в наш просвещенный век и без образования? – всплескивала она руками и тут же принималась оправлять подушки, разглаживать складочки на покрывале. – Это возмутительно, что женщин по рожденью приписывают к некоему второму сорту людей, которым знания ни к чему. Вот вы, Наталья Григорьевна, писать умеете, читать, и уже хорошо, потому как при душевном стремлении прочтете все, что возжелается. Однако же домашнее воспитание, я вам скажу, изничтожает само стремление к наукам, особенно тут, в глуши.
Екатерина Юрьевна любила про глушь помянуть и про то, что сама она росла в Петербурге,