– Что ж ты наделал, сволочь белогвардейская? – Никита присел рядом. – Зачем, а? Зачем молчишь, я тебя спрашиваю?
Его сапог вписался в ребра. Больно. И кашлять больно. А во рту горько и зубов не хватает, перед носом лужа крови… и рвота… снова рвет… отползти бы, руками в пол и в сторону. Встать, сначала на четвереньки, потом на колени. Кружится все… кружится… плывет… у Никиты синие глаза… у Оксаны синие глаза… и небо синее, а потолок белый… в красных пятнышках.
Комаров били. И меня тоже.
Больно.
– Вставай, – Озерцов помог подняться и усадил на стул. – Что ж ты придумал, а, Сергей? Ну зачем ты это со мной делаешь?
– Что… делаю? – рот онемел, и звуки корявые выходят, но Никита понимает.
– Упрямишься зачем? Запираешься зачем? Вредителей жалел, а теперь и сам вредитель… и я тоже буду, если признание не выбью… я не хочу тебя бить, Сергей Аполлоныч. Мне больно от этого, мне противно, сам себя ненавижу.
А мне все равно… сидеть бы на стуле, вот так, целую вечность, и чтобы кружение стихло, а спинка упиралась в лопатки… и если дышать медленно, то и ребра не сильно беспокоят.
– На вот, выпей, – Озерцов сунул в руку стакан, а пальцы не держат… наверное, сломали. Жаль, почерк теперь испортится.
– Пей давай, Сереженька, пей, – Никита сам держит, сам поит, а вода соленая, невкусная, но глотаю, хоть и не хочу воды. Ничего не хочу, разве что покою.
– Признайся, а? Ну я сам все напишу, а ты только подпись поставишь и на трибунале тоже покаешься… лагеря – не расстрел.
Я отказался. В очередной раз отказался. Я не стану каяться, ибо не виновен. Я не стану обвинять других людей. Я хочу использовать этот шанс и вновь стать человеком. Почему он не понимает?
– Подумай, Сергей Аполлонович, – руки Никиты дрожат, а вода в стакане отчего-то розовая, такой не бывает.
– Значит, нет?
Нет.
Бьет не по мне – по стулу, ногой, опрокидывая на пол… сапоги кованые, я сам к сапожнику носил… блестящие гвоздики на подошве… и каблуком на руку, на пальцы, проворачивая. Кажется, кричу… Господи, за что ты меня?
За равнодушие. Только сейчас начинаю понимать, насколько виноват. И уходить вот так, без искупления и прощения, страшно, не уходить – больно. Но чего они от меня хотят? Почему не оставят в покое? Почему не позволят просто умереть?
Прихожу в сознание резко, мучительно, с кашлем и болью во всем теле. По небу плывут белые круги… это не небо – потолок… а круги – след от свечей. Лежать, не шевелиться, не открывать глаза, выманить обманом несколько минут покоя… еще одного допроса не выдержу, признаюсь.
– За что ты так со мной, а? – прикосновение к волосам, до того осторожное и ласковое, что в первую минуту кажется, будто я все-таки сошел с ума.
– Я ведь не хотел, я ведь взаправду не хотел, – Никитин голос неправдоподобно тих. – Ты заставил… они и ты меня заставили… почему не признался сразу?
Никита плакал, я никогда прежде не видел, чтобы он плакал. Наверное, чудится… наверное, я еще не пришел в сознание… и боль тоже чудится… и пятна-тени на потолке… и слезы эти.
– Ты лежи, лежи… еще немного времени есть, – говорит Озерцов, и слова эти дополняют картину охватившего меня безумия.
Не страшно. Больно только… и дышать нечем.
Моя голова у него на коленях, его руки поддерживают, его руки подносят флягу со спиртом и вытирают кровь. Невозможно.
До чего странное безумие, до чего мучительное, скорей бы смерть.
Закрываю глаза, и свет исчезает. В темноте одиноко и легко заблудиться, я плыву, я оплываю свечным воском, я скоро исчезну.
– Помнишь, ты говорил, что должников прощать надо? – Никита здесь, рядом, в темноте. Не отпускает. – Ты ведь простишь меня? Остальные безразличны, твари тупые, даже не зверье – скот, а ты…
Я – человек. Хочу сказать, а не выходит, темнота давит на грудь, прячет слова.
– Прости меня, слышишь? Слышишь, ты?! – снова боль, пощечины, по губам, по носу.
Никита хочет, чтобы я открыл глаза.
– Лежи, Сергей Аполлоныч, лежи… – Никитин голос срывается с крика на шепот. – Я знаю, простишь, ты же крест носил… под крестом ходил… должен прощать. А я вот не научился и не буду… не хочу… человеком больно быть, уж лучше так, как я, не привязываться, не просить, самому по себе.
Его пальцы на моем лице, жесткие, причиняющие боль, а убрать никак. Руки не слушаются, онемели… теперь вряд ли я даже подпись поставить сумею. А я почти готов признаться… не помню, в чем обвиняют, но признаюсь, лишь бы отпустили, лишь бы не заставляли открывать глаза.
Еще немного темноты.
– Пришло предписание.
Вот и все. Скоро темноты будет много, гораздо больше, чем нужно.
– Завтра, Сергей Аполлонович. Я… я врал, что это ты меня заставил. Или они. Никто не заставлял, выбор был, предложение, – он всхлипнул. – Я сразу согласился, без раздумий, без сомнений. А знаешь почему? Потому что вы все тут ждали, когда я сдохну. Каждый день приходил и видел это долбаное ожидание в глазах, шепот этот… болен, мол, а держится… заговоренный… стая проклятая. Нового вожака выбрали. Тебя. А меня, значит, в могилу. Живьем, считай.
Стук в углу, мерный, громкий, перебивающий болезненный Никитин шепот. Стук разделял время на отрезки, секунды ли, минуты – не столь важно, стук позволял не слушать эту исповедь.
Я – не исповедник. Я не хочу прощать и не хочу обвинять.
Я хочу умереть.
– Мне и жить не хочется, правду тогда сказал, но не могу я просто взять и отступить, уступить место свое, даже тебе не могу. Натура такая сволочная, – рука вцепилась в волосы. – Но ты не волнуйся, больше не будет боли, я сам… как в рулетку. И… Сергей Аполлоныч, я вот что сейчас подумал. Не надо меня прощать, забудь. Лучше прокляни, так оно мне привычнее.