Надо – волосы у Анке длинные, до самых пяток почти, и щеткою по ним водить надо бережно, а не так, как эта вечно осоловевшая, бестолковая девица. Или она нарочно, из зависти дергает? А хоть бы и так. Но надо.
Надо надеть белую рубашку – французский батист, фламандское кружево, местная портниха – и лечь в постель. Ждать. Гадать. Придет-не-придет? Все чаще «не», и с каждым «не» все наглее прислуга, все раздраженней компаньонка, все больше тянет на берег.
Анке позволила себя раздеть, расчесать, сбрызнуть духами – от резкого запаха к горлу подкатила тошнота – уложить в согретую кирпичами, но все равно сырую постель.
Оставалось ждать.
Он не пришел ни в этот день, ни на следующий, ни даже через день. Ганс словно забыл о своей русалочке, об обещаниях, которые некогда раздавал столь щедро, о том, сколь убедителен был.
Был и не стало. Только дождь да ветер, что бросал в окно ледяную, вовсе не летнюю воду, только хлопающие ставни – деревянные крылья домов, куцые, куриные, с такими не взлететь.
Но Анке ждала, ей не оставалось ничего другого, кроме ожидания, и оно, привычное, было не в тягость. Вот только дождь о чем-то шепчет.
– Сестра, сестра, сестра, – звенят капли. – Ты где? Мы скучаем…
– Зачем ты убежала, сестра? Разве тебе плохо было с нами?
– Хорошо, – отвечает Анке тоже шепотом, но горничная вдруг просыпается, тянет короткую шею, вертит головой, трясет подбородками.
Голоса смолкают, и дождь становится просто дождем, и горничная широко зевает, хлопает себя по полным бокам. «Уходи!» – желает ей Анке. И та – о чудо – встает и, прихватив лампу, бредет к двери.
Темнота. В темноте слышен каждый звук, и голос компаньонки, высокий, холодный, как сосулька в бокале, проникает в комнату:
– Он больше не вернется сюда. Я получила письмо от фрау Гроффен.
Матушка Ганса. Анке так и не довелось познакомиться с ней, впрочем, она об этом не жалела: в доме имелся портрет. Когда-то он казался Анке этаким гарантом серьезности намерений Ганса, надеждой, что в будущем строгая фрау Гроффен смилостивится над сыном, даст благословение на брак.
Смешно.
Фрау Гроффен не умела улыбаться. На ее узком лице застыло выражение брезгливости и удивления, словно она силилась понять, что же такого нашел ее сын, славный, послушный Ганс, на краю мира? Что такого увидел он в этой грязной девчонке, на которую тратит и время, и деньги, и репутацию? Нет, фрау Гроффен определенно не понимала подобного.
А Анке не понимала ее. Узкое лицо с массивным носом и неестественно высоким – из-за сбритых по старой моде бровей – лбом. Тяжелый подбородок и презрительно поджатые губы. Мертвые соболя и брошь с синими, ледяными камнями.
И сердце у нее ледяное, если она не позволила Гансу… угрожала наследства лишить… угрожала проклясть… угрожала…
– Фрау ставит в известность, что свадьба состоится до конца месяца, а значит, нам следует озаботиться поиском нового места.
Свадьба? Темнота шутит, темнота дразнит Анке голосом компаньонки:
– Рекомендации обещаны…
– А с ней-то что?
«Да, да, что со мной?» – Анке казалось, она кричит, но тьма глотала голос, не позволяя тревожить покой дома. И ответа услышать не позволила.
А на следующий день к утреннему туалету подали письмо от Ганса. Сухое, деловитое и явно писанное не для нее, любимой – для какой-то другой женщины.
Ведь не может Ганс быть столь жесток? Он женится… пускай, Анке любит, Анке примет и ту, другую, найденную фрау Гроффен, верно, похожую на Гансову матушку в изысканной бледности и аристократичном уродстве. Анке повзрослела, она понимает, что брак между ней и Гансом невозможен, но любовь, любовь-то запретить нельзя?
Так почему же он пишет о деньгах? О компенсации, каковая позволит Анке жить безбедно? О том, что купил ей дом, поменьше нынешнего и не здесь – она должна понять, что в данных обстоятельствах он не может позволить ей остаться в городе, – но тоже очень хороший. Он даже позволяет оставить драгоценности и наряды, вывезти мебель, если у Анке будет желание.
Он щедр, милый Ганс.
Он жесток.
– Почему она плачет? – Мальчик тер глаза: сказка эта ему уже не нравилась, но и оторваться не мог. Боялся оторваться. Боялся просыпаться. Боялся смотреть дальше. – Почему?
– Потому что сердце ее разбилось.
– Но она ведь скажет, что любит его? И он вернется, да? – мальчику хочется верить в счастливый конец – ведь сказкам положено заканчиваться именно так, но Тень лишь вздыхает беззвучно и горестно.
– Она не скажет, не сумеет сказать так, чтобы он услышал.
– Почему?
– Потому… а представь, что у нее нет слов. Что она для него нема.
– Но это ведь неправда?
– Как сказать.
Софочка гневалась. Марик очень не любил, когда Софочка гневалась, тогда она становилась очень и очень некрасивой: ее темная кожа темнела еще больше, нос словно раздувался, а глаза, напротив, тонули в складочках век, лишь поблескивая оттуда хитрыми угольками. Единственное, что не менялось на Софочкином лице, – губы. Пухлые, закатанные в глянцевый асфальт алой помады, они жили собственной жизнью.
Они ругались.
Очень грязно ругались. Так грязно, что Марик краснел и терялся.
– Софа, Софочка, милая моя, послушай, ты все неправильно поняла! – он сумел воспользоваться паузой. – Как ты могла подумать! Чтобы я тебе…
Колыхнулась грудь, мелко затрясся живот, перетянутый широким поясом, вздрогнули мягкие Софочкины плечи, а ручки сжались в кулаки. И перстни – как кастеты.
– Софочка, солнышко, ангел мой! Сколько раз говорил я тебе, чтобы ты не верила всяким там сплетницам! Да им за радость потрепать тебе нервы… они нарочно присочинят, лишь бы…
– Лишь бы тебя оклеветать, – сказала она уже совершенно спокойно. – Рассорить нас. Так?
– Да, да, да!
– Хорошо, – губы сжались, и это был очень нехороший знак. Эти губы могут съесть Марика, точнее не губы и не Софочка даже, но Софочкин папа, который в дочери своей единственной души не чает, который уже однажды предупреждал Марика, а вторым предупреждением в больницу отправить грозился. И ведь исполнит, непременно исполнит.
– Хорошо, Марик, если они врут, то скажи, где ты был ночью?
– Ночью? – Сердце ухнуло. Неужели она… но как? Он ведь сам подал чай и снотворное, которое она принимала каждый вечер, – у Софочки чуткий сон и тонкая душевная организация, Софочке без снотворного не заснуть. И Марик лично следил, чтобы она засыпала.
– Ночью, ночью. – Щелкнули пальцы, сыпанули светом камни в кольцах. – Где-то в четыре утра ты встал, оделся и вышел. А вернулся в семь. И уже тогда сделал вид, будто собираешься на работу. Марик, надеюсь, ты не думаешь, что я – дура? Марик, что ты молчишь? Или мне папе позвонить? Его попросить узнать, где это мой супруг шлялся?