И потому единственное, что я мог сделать и делал охотно, так это участвовал в облавах, пускай отец и не одобрял подобного расточительства времени и сил.
– Зверь – бич Божий, знак Божий, слово гнева Его! – эти слова, однажды сказанные отцом, раздавались все чаще. О Божьей воле и Божьем гневе говорили в Шелар-л’Эвек, Лангони, Эстре, Арзенк- де-Рэндон, Шуазине. О том вещали с амвонов в приходах Сент-Этьен-де-Люгдаре и Сен-Флур-де- Маркуар, о том шептались в аббатстве Шаз...
И постепенно гнев людской начал обретать лицо.
– Гугеноты – проклятые еретики, одурманившие разум короля, – шептались люди, поглядывая друг на друга с откровенной ненавистью, каковая подогревалась страхом, толкая Жеводан к иной войне. – Они навлекли проклятье на земли, и пока не будут истреблены, не будет мира в Лангедоке.
Меж тем, пожалуй, следует вновь отступить от повествования и заглянуть в недавнее прошлое моей несчастной родины. Она никогда не была спокойным краем. Так, в году 1721-м по землям Лангони прошлась чума, принеся многие беды, каковые после продлил разбойник Мандрена и его шайка, подхватили бунты в Сервьере, Сен-Шели и Мальзие, вызванные тем, что ученикам мастеров и подмастерьям за патент и звание мастера установили слишком высокую плату. Бед добавил и голод, случившийся в 1748—1750 годах, унесший едва ли не больше жизней, чем чума, разбойники и бунтовщики.
Однако все это меркло пред основной бедой Лангедока – верой. Гугеноты и паписты. Паписты и гугеноты. Ярость одних и ярость других, словно две волны, порожденные одним камнем веры, летели друг на друга, желая смести и полностью уничтожить противника.
Белые камизары[3]и черные камизары[4] во славу Господа, чье имя произносили на разных языках, но с одинаковой страстью, с той же страстью грабили и жгли, очищая деревни от «ереси», ставя жителей, простых, неграмотных людей, перед нелегким выбором: сменить веру или потерять жизнь.
Что ж, болезнь ереси затронула всю страну, и сам король не избежал ее объятий. К слову, его величество более благоволили к гугенотам, полагая, что власть Папы слишком уж распространилась на юдоль земную, чтобы и вправду исходить от Бога, каковому, как известно, более нужны души, нежели золото. О том королю твердили и министры, а их поддерживало дворянство, желавшее избавиться от опеки Церкви, дабы без помех предаваться разврату. И многие голоса слились в один, который потребовал перемен. И перемены пришли с постановлением о роспуске известнейшего ордена иезуитов, обвиненного в кознях и подстрекательствах, в попытках подорвать королевскую власть и силой насадить веру.
Область Жеводан, где католиков было едва ли не больше, чем гугенотов, долго противилась воле Парижа. Но в июне 1764 года, после года дебатов и пререканий, парламент Лангедока, к преогромному возмущению моего отца, распространил на территорию провинции Ордонанс решение парламента города Парижа, по которому орден братьев Иисуса объявлялся распущенным и всякая его деятельность прекращалась.
Многие восприняли сие известие с ужасом, ибо полагали его кощунственным и богохульным, способствующим распространению еретической заразы. Гугеноты же, воспрянув духом, решили, что более нет нужды таиться. Однако ни король, ни парламент, ни кто бы то ни было не сумел бы остановить гнева, каковым полнились души человеческие. И стоит ли удивляться, что появление Зверя вменили в вину именно гугенотам? Некоторые даже говорили, будто бы не существует животного, но по горам ходит банда еретиков, обряженных в звериные шкуры, и они чинят разбой и разорение, убивают и калечат во славу диавола и во истребление честных христиан, оставшихся ныне без защиты.
И мой отец, будучи истинным католиком, всячески поддерживал распространение подобных слухов, и когда в беседе я, случалось, упоминал о естественных причинах ярости Зверя, он сам приходил в ярость.
Что ж, вынужден заметить, что характер моего отца с возвращением Антуана не стал лучше, напротив, жесткость, бывшая в нем и прежде, превращалась в жестокость, вспыльчивость обращалась нетерпимостью к любому мнению, кроме того, каковое он сам полагал истинным.
Пусть и упрекнут меня в предвзятости, в ревности и завистливости, и может статься, что в какой-то мере сей упрек будет заслуженным, но, видит бог, он стал совсем другим человеком, наш отец.
На что похожа первая любовь? На безумие, на болезнь, на внезапное прозрение, когда слепцу вдруг раздирает веки солнце и жжет, слепит, требует поклонения величию своему.
Нет, тогда я не думал ни о чем. Тогда я был слепцом и был прозревшим. И как все прозревшие не видел ничего, кроме солнца. Я был жаден. Я был ревнив. Я желал... да, именно желал, не разговоров при луне, не стихов и робких прикосновений, но большего, смутного, темного, спрятанного внутри и подсмотренного на улицах Калькутты.
Здесь, на улицах, всякого хватало.
Пожалуй, тогда я ничем не отличался от многих других подростков, томимых сексуальными желаниями и фантазиями, впервые привязанными к конкретному объекту, но в тот момент мука моя была индивидуальна и сладка.
Запретна.
Разделена на четверых, как выяснилось вдруг. Выяснилось именно тогда, когда Йоля вдруг стал играть на скрипочке под ее балконом, а Пашка, вместо того чтобы посмеяться, вспылил. Юрка разозлился на обоих, а я... я чувствовал, что меня предали. Как они могли?
Как она могла?
Как вообще мир мог так поступить со мной?
Ревность. Нет, не ревность даже – растерянность, оглушающая беспомощность и беспомощная драка, свалка, когда все на всех и все против всех, когда вцепиться в глотку сопернику и не отпускать, пока он, сволочь, не задохнется.
И Йолин крик:
– Отпусти! Отпусти! Что ты делаешь?
Не знаю. Прости, Господи, чье имя мне было незнакомо, я не ведал, что творил. И, не ведая, одержал победу, снова подмяв мятежную стаю под себя. Пашка отступился от Татьяны и Юрка, и только Йоля, отводя виноватые глаза, произнес:
– Выбирать ей...
А я снова удивился: как так? Почему выбирать? Ведь если я люблю, то и она должна.
Ничего не должна, ей нравится Йоля, и Пашка тоже, и Юрка, но совершенно не нравлюсь я. Я ее пугаю. Чем? Она не может сказать, она лишь отступает, и отступает, и отступает, пока не упирается спиной в стену, тогда вытягивает руки с растопыренными пальцами и, бледнея, предупреждает:
– Буду кричать!
– Не надо, – отвечаю, зная, что никогда, ни за что на свете не причиню ей вреда. Солнце свято для прозревшего, пусть солнцу и нет дела до тех, кто внизу.
Наступает время страданий, но и в них я по-прежнему был счастлив, потому как страдал о ней живой.
– Как это ты остаешься? – Струна маменькиного голоса натянулась, готовая лопнуть с оглушающим звоном. – Ты остаешься ночевать? У мужчины?
– У меня своя комната! С замком!
На маму это не подействовало, на бабушку, чье сопрано создавало дальний звуковой фон, и подавно.
– Ты немедленно должна явиться домой! Немедленно! Господи, да что ты себе вообразила? Это просто уму непостижимо, чтобы девушка в твоем возрасте осталась наедине...
Девушка аккурат Ирочкиного возраста хмуро взирала из старинного зеркала, кажется, принадлежавшего какой-то там эпохе – Тимур говорил, но Ирочка не запомнила. Девушка была раздражена и оттого особенно некрасива. Ее подбородок упрямо выдвинулся вперед, натягивая кожу на короткой шее, а глаза сощурились,