точно шаги следом, идет кто-то, туманом спрятанный.
Нет, нету никого! Сенечка, поддавшись страху, оглянулась. Вдали, полускрытое туманом, просвечивало здание столовой. Окошки в ряд, два фонаря под козырьком крыши... и фонари вдоль дорожки. Цветами пахнет.
Рано высадили, точно рано – к середине весны как пить дать заморозки ударят, выморозят все. А жалко. Красивые. Пахнут хорошо...
Вот и будка бельевого склада. За нею пять шагов и налево... и направо... и уже будет дом.
Слева раздался протяжный стон. А потом, эхом самого себя, и справа.
– К-кто здесь? – Сенечка едва не уронила тяжелый поднос. – Кто?
Тихо. Совсем тихо. Летом-то сверчки стрекочут, жабы на ближнем пруду орут, а поутру или вот вечером – птицы хором. А нынче звуки словно тонут в вязкой белизне, которая погустела, разлилась перинами, укутала низкие деревца, скрыла мир, сузив его до одной-единственной Сеньки.
Бежать! Куда? Вперед. Там люди, там...
Нога вдруг запнулась, и Сенька полетела на дорожку, роняя поднос, падая в пшенку и диетические рыбные котлеты, которые на вкус как бумага. Она не сумела додумать – на спину вдруг упало тяжелое, вдавило в камень и поднос, а чужая рука вцепилась в волосы.
И стало очень-очень больно...
Возвращаясь к записям снова и снова, пытаюсь найти то, что я упустил. Мне приходится сочетать происходившее вовне, в мире, с тем, что я видел и слышал сам. И сие представляется сложной задачей, каковую я решаю по мере слабых способностей своих.
Верно, стоило бы поведать о некоторых делах Зверя, произошедших летом 1765 года. К примеру, о чуде, случившемся с Марией-Жанной Вале, девицей двадцати лет от роду, служившей у кюре из Польяка. Зверь напал на нее, когда Мария-Жанна возвращалась домой, но на сей раз дерзкая добыча сама ответила ударом, вонзив насаженный на длинную палку нож прямо в грудь чудовища. И Зверь отступил.
Следовало бы сказать о девице задушенной, об убитом подростке, о людях, видевших черную спину издалека и спасшихся чудом. О безуспешных попытках де Ботерна справиться с несчастьями Жеводана. Но вместо этого я поведаю о разговоре, свидетелем которому был.
Случился он у нас дома, в скором времени после происшествия с Марией-Жанной, к вящему неудовольствию отца успевшей прославиться на весь Лангедок и получить прозвище Жеводанской девственницы, в каковом он усматривал явственное проявление гордыни.
И как часто бывало, утешение и усмирение разгоряченного разума он искал в Священном Писании, читая оное вслух.
– Зверь, которого я видел, был подобен барсу; ноги у него – как у медведя, а пасть у него – как пасть у льва; и дал ему дракон силу свою и престол свой и великую власть, – цитировал отец откровения Иоанна Богослова, перебирая четки, мы же: я, Антуан, по обыкновению своему усевшийся в самом дальнем и темном углу, и граф де Моранжа, случайный гость, слушали.
Не знаю, о чем думал Антуан, лицо его было подобно камню, но камню больному, источенному многими ветрами, изгрызенному морозами да тайным недугом внутренних вод. Не знаю, какие мысли бродили в голове графа, ибо нервическое лицо его, пусть и меняло выражения столь же быстро, сколь ветер меняет рисунок озерной глади, оставалось непроницаемым.
Он, постаревший, хоть и молодящийся, ныне не выглядел ни военным, ни героем, скорее уж был воплощением всего, что ненавидел отец. Гордыня и фатовство, любовь к ярким цветам и роскошеству, каковое, поговаривали, приведет де Моранжа в долговую тюрьму.
– И поклонились зверю, говоря: кто подобен зверю сему? И кто может сразиться с ним? – вопрошал отец словами пророка, а граф позевывал. Подкрашенный алым рот его брезгливо кривился, белое кружево батистовой рубахи сливалось с набеленным лицом, подчерненные же глаза были подобны двум безднам. И бездны эти смотрели на меня. И видел я не человека, но мертвеца, восставшего по воле Господа.
Он и был мертвецом. И я, чудом прозревший всего на миг, не сумел истолковать увиденное. Я смотрел на оплывающее лицо графа и видел рыхлую кожу под слоем пудры, морщины и поры. Я укорял себя за жестокость. Я повторял, что граф – наш благодетель.
Я сам себе не верил.
– И поклонятся ему все живущие на земле, которых имена не написаны в книге жизни у Агнца, закланного от создания мира...
Тяжелые слова предвестия грядущей гибели мира странное чувство будили в сердце моем. Чудилась истина, каковая, отделенная лишь малой завесою слепоты душевной, вот-вот прорвется, ослепляя нас великолепием. Повторял я за отцом нашим:
– ...говоря: кто подобен зверю сему? И кто может сразиться с ним?
Отец закрыл книгу и обвел нас тяжелым взглядом, каковой остановился на Антуане:
– Никто. Ибо погряз мир в распутстве и ереси. Ибо не осталось чистых духом и храбрых сердцем, таких, чья рука, уподобившись длани ангельской, легла бы на хребет отродья тьмы и переломила его во устрашение неверующих...
– Мой друг… – Граф де Моранжа взмахнул рукой, кружевом и духами разгоняя мрачный флер чужого предсказанья. – Мой друг, вы слишком уж буквально понимаете слово Божие... и слишком часто, думая о небесном, забываете о делах земных.
Щелкнула узорчатая табакерка, оттопыренный мизинчик графа погрузился в содержимое ее, зачерпывая желтым ногтем самую малость. Мягкие ноздри раздулись, втягивая табачную пыль.
– Нельзя лишь пугать... ох ты... – Граф смачно чихнул. – Ни один страх не способен длиться вечно. К страху привыкают, к крови привыкают, ко всему привыкают... – Хитрый взгляд графа, скользнув по Антуану, остановился на его дрожащих руках. – Не привыкают лишь к надежде. Град Иерусалимский, новосотворенный, чудесный и явленный Иоанну, приготовленный как невеста, украшенная для мужа своего. Новое небо и новая земля. И древо жизни, каковое двенадцать раз приносит плоды, на каждый месяц свой.
Я думал, что отец не сумеет сдержать себя, я ждал вспышки гнева, но нет. Он, покорный и смиренный, внимал каждому слову с благоговением. Будто бы не граф сидел перед ним, а... кто?
В тот день я не нашел ответа. А много позже, годы спустя, когда любимая Франция доверчивой невестой, уставшей от ожидания, упала в кровавые объятья Революции, понял: прав был граф, говоря о том, что человек способен привыкнуть ко всему.
Способен. И я, человек, привыкший к сломленной душе своей, привык и к крови, и к бесчинствам, и к постоянному ожиданию собственной смерти... я видел гильотины и видел виселицы. Видел застреленных и зарубленных, добитых волками, каковые, благословляя время безумия человечьего, расплодились в великом множестве. Я вспоминал Откровение и ждал Четверку.
И стал передо мной конь белый, и на нем всадник, имеющий лук. И вышел он победоносный, чтобы победить разум человеческий, повергнув в безумие Революции.
И стал передо мной конь рыжий, и сидящему на нем было дано взять мир с земли, и чтобы убивали друг друга. И люди убивали.
И стал передо мной конь вороной, и на нем всадник, имеющий меру в руке своей. И каждый из нас этой мерой был измерен.
И последним стал передо мной конь блед, и на нем всадник, которому имя «смерть», и ад следовал за ним. И дана ему была власть умерщвлять мечом и голодом, мором и зверями земными.
Я видел Апокалипсис, но никогда, даже в самые темные и полные отчаяния дни, я не лишался надежды, и оттого, верно, уцелел. И оттого по-иному смотрю на случившееся в далеком прошлом, в Жеводане.
В тот вечер я слушал спор между отцом и графом, спор богословский и скучный, как и