Стигийцы вырвались на волю, и опустели берега Стикса, подернулись ряскою воды Леты, проросли ржавчиной цепи, удерживавшие трехглавого Цербера, и рухнули врата, миры разделявшие.
Тихо мое безумие. Безопасно.
– Я бы оставил, Егор Ильич, когда б сейчас можно было бы жить без политики. Правы вы, грязь там одна, грызня… Смотришь, бывает, и думаешь: люди перед тобою или как есть собаки? Делят, делят то одну кость, то другую, норовят друг дружку за горло ухватить… а зазеваешься – тебя ухватят. Враги ведь. Не те, так эти, которые против тех, с которыми ты дело имел. Стоит кому кровь пустить, стая сразу и вцепится… Нет, Егор Ильич, все я вижу, распрекрасно вижу, да только выбора нет. Поздно бежать – не выпустят. Жить? А как и кем? И как долго?
А в храме моем тишина, и даже псы, налакавшись за день крови, покорные лежат, будто дремлют.
– Бывало, что сам себе противен становлюсь… но ведь пользы же ради? Жизни спасая! Хотя бы вашу вот… вы, конечно, от бога врач, но ведь беспомощный! В кого ж вы такой беспомощный? Отвернись только – и пропадете.
– Не пропаду, – зачем я возражал ему, куда больше моего понимающему в реалиях здешней жизни? Возражал и все, ибо знанием тайным, свыше дарованным, ведал – не пропаду. В моей руке Плеть Гекаты и будут псы послушны воле ее, ибо помнят, что и ожечь способна, и хребет переломить…
Но разве верю я в это?
– И вы в это верите? – Вецкий, сняв очочки, сунул их в карман. – Помилуйте, Егор Ильич, вы, здравомыслящий человек, атеист – не побоюсь этого слова, – и верите в подобную… мистификацию?
Вот тогда-то я и спохватился, что выдал свою тайну. И огорчился до невозможности, как будто совершил нечто непотребное, недостойное, такое, что нарушит покой храма моего и насторожит стигийцев.
Они ведь умные…
Вецкий явился спустя три дня. Возбужденный до крайности и не скрывающий своего волнения, он ввалился в комнатушку, цыкнул на старуху, что копошилась у стола, накрывая нехитрый ужин. Та, испуганно ойкнув, поспешила убраться в сени, утащив с собой краюху хлеба. Голодная. Перепуганная. Притворяющаяся более больной, чем на самом деле, только ради того, чтоб задержаться еще ненадолго…
– Егор Ильич! – на стол полетела меховая шапка, к ней перчатки, а покрасневшие, распухшие пальцы Вецкого завозились с пуговицами пальто. – Егор Ильич, я много думал о том, что вы рассказывали! И понял – правы! Во всем правы!
Пальто упало на пол темной грудой, а Вецкий принялся мерить комнату широкими шагами.
– Пусть это кажется невозможным, невероятным… но я верю! – он стукнул себя кулаком в грудь. – Покажите ее! Умоляю, покажите…
– Помилуйте, Иннокентий, вы никак заразились суевериями, – я попытался было отшутиться, потому как то самое, чужое знание подсказывало – нельзя давать Плеть Вецкому в руки. Опасно. – Я вам фантазию свою изложил, а вы взяли и поверили. Смешно.
– Не смешно.
И вправду не смешно. За окном метет и завывает, скалится метель, брызгает слюною снежной, грызет тех, кому не досталось уголка в доме. А многим не досталось, потому что негде взять углов. Не вмещает людей прогнившее городское нутро, и кто-то сейчас, в эту самую минуту, когда мы с Вецким спорим о ненужном, подыхает в лапах метели. Или с голоду. Или от болезней, числа которым не счесть. Или по другой, новое причине, имя которой – несходство взглядов…
– Да, Егор Ильич, вы верно все поняли, правильно, – Вецкий присел на край табурета, облокотившись на стол. – Вы видите куда больше, чем виду подаете… а еще вы трус. Да, да, трус, который одна за одной находит причины, дабы оставаться в бездействии, точно тогда руки его будут более чисты. Вы хотите заботиться о больных и страждущих? Вы даже пригрели у себя старушку… Только, Егор Ильич, это ведь капля в море.
Да, капля, да, в бездонном море людских страданий, которые я обречен видеть и слышать.
– Вы могли бы… вы бы сумели… но вы не хотите мараться. Да, вам проще пользоваться тем, что имеете. Благодаря мне имеете! – он сорвался на крик: – Благодаря тому, что я не столь брезглив, как вы, вы можете притвориться благодетелем… но самому… использовать, что упало в руки, что пришло вот просто так, даром… если бы мне, я бы сумел. Да, я бы сумел и сумею!
Сумеет. Прежде всего, именно потому, что не брезглив и бесстрашен, он не испугался тогда, в семнадцатом, не отступит и сейчас, в двадцать первом. И в тридцать первом, если доведется дожить. И в сорок первом, каковой от меня несказанно далек…
Глядишь, и вправду светлый новый мир построят. А я останусь к тому непричастным.
– Дайте мне ее! Не хотите сами, так позвольте другому! Где вы прячете? Где?! – он схватил меня за плечи, сдавил, тряхнул. – Ну же, Егор Ильич, проявите благоразумие! Отдайте! Я… я сделаю так, что вы будете… вы спасете не одного, а многих. Милосердия ради… ради них…
Я отдал ему Плеть, хотя и не должен был. Я попросил прощения у той, что являлась мне во снах, и у храма, войти в который больше не сумею. Я теперь боюсь стаи, с того дня они знают, что я беззащитен…
Но Вецкий сдержит слово!
И он держал, почти девять лет держал, поднимаясь все выше и выше, покоряя, изменяясь, но позволяя мне делать то, что я умел делать.
А в тридцатом меня арестовали… и, наверное, это было правильно. В конце концов, никто не может жить вечно, боги и те уходят.
Последняя моя встреча с Вецким состоялась в тридцать третьем. Железнодорожный вокзал безымянного города. Рельсы, выползающие из тумана и в туман же уходящие, протяжные гудки то слева, то справа. И небо, вздрагивая от них, то и дело трескалось тучами, выставляя мутную синеву. И даже звезда была, у самой крыши, почти соскальзывая светом на красную черепицу, но все еще держась.
Мне было холодно и зверски спать хотелось, а вот к чувству голода, равно как и к усталости, привык. Нас выгнали на перрон, оцепили, оставили под низким небом, позволив дышать чем-то отличным от вязкого, кисловатого и лишенного кислорода воздуха вагонов, позволив стоять и любоваться чертовой звездой… Впрочем, похоже, только я, вконец обезумевший, смотрел вверх. Там, в вагонах, звезд не было, кроме разве что красно-колючих, патриотически верных и намалеванных на стенах.
– Егор Ильич? – в руку вцепились ледяные пальцы, в затылок дохнуло гнилью. – Егор Ильич, вы ли это? Вы… я думал, вас нету уже…
Меня давно нету, наверное, не стало в тот самый момент, когда ушла Машенька.
– Простите меня, простите, Егор Ильич…
И тогда я его узнал. И удивился, как это Вецкий, вальяжный и неспешный Вецкий, превратился в этакое подобие человека. Болезненно худой, впрочем, как и все здесь, но притом сгорбленный, скособоченный. В черных глазах уже не пламя – угли и толстый слой пепла сгоревших желаний. Губы дрожат, а клыков не осталось – повыбивали, повыдергивали, чтоб не огрызался. Тощая шея из серого ватника, который среди прочего тряпья, каковое выдают за одежду остальные, кажется роскошью. А пальцы ледяные, мертвые почти.
– Отобрали… все отобрали, сволочи. Пока она была со мной – не решались, а тут… – он сглатывал слюну, нелепо дергая шеей влево, ухом задевая встопорщенный воротник. – Не смели поначалу, боялись! А как Плеть украли, так и все…