сугробам стелется, и летит, звенит смех русалочий.
Бежать, бежать от нее, пока не догнала. Но ноги, или уже не ноги, а лапы, в снег проваливаются, вязнут.
– Что, Микитка, не справляешься? – Идет дева по снегу, да уже и не снег это – вода мерзлая. Ее сила, ее право, ее следы, легонькие, махонькие, ну точь-в-точь дитячьи. Дунет поземка и вмиг сотрет. – И охота тебе от меня бегать?
Хотел сказать, что не от нее бежал, а стаю догнать силился, ведь звали же, да только непригодна глотка волчья для слов, рык один вырывается.
– Экий ты стал клыкастый, – хохочет водяница, снег с плеч отряхивая. Голая, но не мерзнет, бледная, только на грудях соски розовым отсвечивают, только маками губы алеют, только зеленью волос золотой отливает. – И силен, силен. Но, кроме силы, иногда и умение нужно.
Вздохнул Микитка.
– Жалеешь родича своего? А кто на него почесуху наслал?
Так за дело, за болтливость и жадность. Одно дело – почесуха, и другое – смерть. Не хочет Микитка смерти Егоровой, пусть живет, растет, хозяином становится, прибирает себе и коров, и коня, и вообще подворье все. Микитке не жаль, наоборот даже, у Микитки своя дорога.
Зря только медлил, неизбежное откладывая.
– Понял наконец. – Она наклонилась и по загривку погладила. – Но правда твоя, нельзя тебе зимой из дому уходить, замерзнешь ведь, это ты во снах смелый, обличья меняешь. Помогу я тебе, Микитка.
Неужто спасет?
– Отведу болезнь...
– А сумеешь? – сказал и замер – вышло из волка в человека перекинуться, вот же дивная вещь – сны. И тоже, стоит босой, по колено в снегу, а холода не чувствует.
– Сумею. – Водяница гривой тряхнула и, выдернув три тонких золотых волоса, протянула. – На, повяжи вокруг руки, он и вылечится. Только... пусть воды стережется. В моей он власти, в моем праве, увижу – заберу.
Проснулся Микитка – ночь на дворе. В избе холод лютый, точно и вправду зима за порог перебралась, по Фимкиным паласам узорчатым сугробы раскатала, из печки вьюгою подула да всех, кроме Черныша, убаюкала. И светло как днем.
Сел Микитка, глаза протер да видит: вот они, волосы русалочьи, совсем как во сне, длинные, тонкие, сусально-золотые. А вон и Егорка, придремал крепко, и Нюрка при нем, и Фимка сопит, и дядька храпит. Самое время, а то потом не позволят же.
Подкрался, коснулся горячей Егоркиной руки, ловко обмотал вокруг запястья, завязать было хотел, а волосы возьми и сами под кожу нырнули. И исчезли, будто бы и не было.
Вот же диво...
Тихонечко Микитка на лавку вернулся, лег, кожушком накрывшись, да про себя решил: сон ли то был, явь ли, но по весне уйдет он от дядьки. Может, к цыганам, может, к Якову Брюсу, которого найти желал, но всяко тут не останется.
На другое утро дядька долго пенял Фимку за то, что двери плохо прикрыла, хата выстудилась за ночь. Фимка слабо оправдывалась, но все больше хваталась то за голову, то за спину, охала, ахала и стонала. Дядька животом маялся, Нюрка – болью грудною, да и сам Микитка ощущал себя усталым, будто не спал, а и вправду с волками по сугробам бегал.
Одному Егорке ночь на пользу пошла. Проснулся он горячим, но кашлять стал меньше, куриного супу поел, даже заснул не сразу – с Чернышом поигрался. С того дня на поправку и пошел, к весне и вовсе про болячку свою забыл. Переменился разве что. Был крепкий да румяный, стал худой да длинный.
– Растет, – успокаивала себя Фимка. – Косточки тянутся, вот он и...
Задумчивый. Сядет на лавку, посадит кота на руки и уставится в глазищи его зеленые. Или вот принесет Нюрка ведро воды колодезной, а Егорка его на крюк повесить не даст, перед собою поставит и пялится, силится разглядеть чего-то.
– Это со страху, – шептала Фимка, краюху пирога суя, – натерпелся, бедолажный, намучился... ничего, вот разыграется солнышко, пойдет в силу, тогда и...
Креститься перестал. Нет, ввечеру, когда все молятся, то и Егорка поклоны бьет, но чтоб как прежде, при каждом слове, за правду сказанного ратуя, так этого нет. Говорит много меньше, хорошо, если за день одно-два слова скажет, а то и вовсе ходит и молчит.
А домашние рады: жив, и на том спасибо; Господу Богу да Богоматери по свече, да не копеечной, а дорогой, из белого, мягкого воска катанной. И нищим в милосердие больше чем на рубль подаяния.
Не тех благодарят – это Микитка знал точно, но знание свое благоразумно при себе хранил, понимал, сколь опасно в содеянном признаваться. Скорей бы лето, скорей бы остатки снега грязного, талого, мартовским градом побитого, ногами да копытами стоптанного, ушли. Скорей бы поднялась, потянулась за первоцветами трава настоящая, зеленая и мягкая. Скорей бы солнце жаром землю порадовало, подсушило, позолотило молодые колосья... тогда и в путь.
Дни считал Микитка, а вышло – не он один.
– Она красивая. – Егор подошел сам, положил руки на плечи – вот диво, вымахал за зиму, едва ль не на голову Микитки выше. – Ты ее видел. Ты знаешь. Она – красивая.
– Не думай!
– Не могу.
– Рано тебе!
Он же дите совсем, едва-едва девятый годок пошел.
– Рано? Не знаю. Это не я... я и не я. Хочу дудочку, а играть разучился. Хочу молока и хлеба, а вкуса не помню. Хочу в ночное... и не хочу. Ее помню, но... – он сжал руки, сдавливая плечи. – Что она со мной сделала?
Этого Микитка и сам не знал. Он же только волосы повязал, чтоб не умер Егор. Не со зла, наоборот, о благе радел.
– Кем я стал? Почему хочу того, чего не должен?
Вырос. Не только телом, но и душою вырос. А может, и вовсе не Егорка это? Может, бес, которого водяница в тело приманила на место слабой, отлетевшей души? Оттого и говорит странно, и ведет себя иначе?
Но кто поверит?
– Я не бес. Я не человек. Я не знаю, кто...
– Воды берегись. Она передать просила, что ты – во власти ее, чтобы...
– Знаю. Поберегусь. Пока могу – поберегусь. А там... красивая она, к ней хочу, а тут грязно.
Исчез Егорка в ночь на Купалу. Вроде вечерял со всеми и спать лег, по новой привычке к стене повернувшись, тулупом укрылся – мерз все. А утром Микитка пробудился от страшного Нюркиного воя. Сидя на полу, она прижимала к груди мятую Егоркину рубаху и портки.
Все как-то сразу поняли, в чем дело.
А спустя три дня в пруду, на отмели, мальчишки нашли и тело. Синее, распухшее, поеденное рыбами и раками, оно было страшно. Но лицо, по некой странности, осталось чистым, детским, с хорошей, счастливой улыбкой.
Вернулся-таки. Домой. Притянула-забрала, значит, скоро и Микитке в дорогу... он не ощущал ни сожаления, ни желания изменить что-либо, может, потому что знал – прошлое неизменно. Будущее, во всяком случае, Микиткино – предопределено.
Не стал похорон ждать – чуял, как сгущается, крепнет вокруг Фимки черное-пречерное облако ненависти, как расползается, питается и подкрепляется другим, Нюркиным. Как того и гляди затронет оно и дядьку, и баб деревенских, кои, собравшись в хате для помощи, то и дело перешептывались, переглядывались, да некоторые и вовсе открыто в Микитку пальцами тыкали. Дескать,