Нет, не страшно. Нисколько. Так бы и глядел на нее, любовался...
– Матушка... ты ли это, матушка?
Тулуп стащить, накинуть на плечи белые, пока и вовсе не сомлела, не вымерзла на ветру. Как это Луиза на берег попала? К нему пришла, к Ивану, утешить и рассказать, что верно все сделано было, справедливо...
– Не бойся мороза, не бойся ветра, не бойся меня, – идет, ступает по снегу, не проваливаясь, снегов не оставляя. И манит за собою.
– Не боюсь, матушка. Укройся. – Иван тулуп протянул, но она рассмеялась только.
– Благодарю, не надо, мне так привычнее. А ты, Иван, видишь ту, которую желаешь. Не я свой облик выбираю.
А у самой на левой щеке мушка черная, бархатная, и бровки темные дужками ровными, вот только глаза не синие – зеленющие, ведьмовские.
– Ну? – говорит. – Уразумел, кто я? Теперь испугался?
– Н-нет, хозяюшка, – ответил Иван, кланяясь. И снова правду сказал – не было в нем страха ни на капельку, только облегчение одно – заберет водяница с собою, туда, где ни мучений, ни метаний, ни жалости о сотворенном.
– Бесстрашный, значит? Или глупый? Но и правду, не трону я тебя, Иван, для дела ты мне нужен. Видишь, вон там окошки светятся? Чьи это покои?
– Никиты Данилыча, – послушно ответил Иван. – Опочивальня его и лаб... лабр... комната, где он чародейством занимается, душу губит!
Выпалил как на духу, и легче стало. Правду ведь сказал, дурной человек, иноземец этот. Креста не носит, в церковь не ходит, постов да праздников не блюдет, знай повторяет вещи невозможные про то, что не Бог, но человек над собою и судьбою своей едино властен. А еще в комнатах этих, где книг непотребных полно, творит всякое.
Доподлинно про то, что за дверями дубовыми с замком, собственноручно Мэчганом ставленным, деется, неизвестно. Никому нет ходу в комнаты те, кроме немого татарина и дурачка Яшки, за силу взятого. Уж как бабы Яшку ни пытали, и пирогами сманивали, и молоко, и пряники сулили – ничего толком не сказал, одно слово – дурень. То мычит, то рожи корчит, то будто бы молотком по чему стучит, то руками, как крыльями, машет... татарина до жути боится, а самого англичанина так нисколечки.
– Так неужели совсем ничего не узнал ты, Иван?– продолжает допытываться водяница, в глаза заглядывая. – Врешь ведь!
Не врет, едва-едва не перекрестился, о правде свидетельствуя. Разве ж знание то, когда Маланья, икая и тараща глаза, шепчет про то, что слышала из-за дверей плач детский? Или про то, что Егор-каморник, на улице прикорнувши спьяну, узрел птиц железных, что над домом кружились и человечьими голосами его, Егора, звали? Или про Устью-блаженницу, каковой Дева Мария явилась да велела бежать из дому, ибо клепает англичанин за дверью зверя неведомого, коня Антихристова, и что копыта у него из золота, а грива и хвост – из волос бабьих, каковые со всей Руси везут и вот-вот указ издадут, чтоб всем бабам косы остригли. И как докует Мэчган коня, так станет кровью младенческой наполнять жилы железные, заседлает, сбрую из шкур человечьих оденет и вызовет Антихриста. Тут-то миру и конец будет.
Тут уж водяница расхохоталась, а ветер, взвыв с перепугу, завертелся, заюлил, взлетел на крышу дома да принялся петушка кованого, по мэчгановой указке поставленного, терзать.
– Что ж, правду говорят, что людям только волю дай, они сами себе страху придумают. И Микитка хорош, нашел, значит, Брюса, выучился... а про меня небось и забыл. Как ты говоришь, жену его зовут?
– Луиза. И не жена она! Хорошая женщина, в Христа верует, в церковь ходит, на благие дела жертвует!
– Лу-и-за... – пропела водяница, на носочках крутанувшись. – По сердцу тебе Луиза. Нет, ничего не говори, сама вижу, сама понимаю... помочь могу. Хочешь, твоей будет?
– Невозможно такое.
– Возможно. Или думаешь, я неправду говорю? Сил своих не знаю?!
– Прости, хозяюшка, – Иван плюхнулся на колени. – Не серчай на дурака, однако ж...
– Не серчаю, – смилостивилась, наклонилась и, в глаза заглянув, спросила: – Я и вправду сделать могу. Будет твоя, но... сбережешь ли?
– Сберегу, хозяюшка! Вот те...
– Не крестись!
– Клянусь, что...
– И не клянись. Вы, люди, горазды клятвами кидаться, вот дороги дурной травой и зарастают. Скажи мне, Иван, крепко ли твое желание? Не передумаешь? Не будешь потом обратного просить?
– Нет, хозяюшка, не буду!
– Тогда слушай внимательно...
Ветер заскулил и, скатившись с крыши, в снег зарылся, поднял ледяную труху до самого неба, раскидал, замутил, закрыл все, что видимо, что невидимо, смешал придуманное с явным и, сам тому радуясь, завыл голосами волчьими.
Разбудил.
Жарко, душно под тулупом, мучит, трясет лихоманка, катится потом, клеит рубаху к коже, а отодрать, так будто со шкурою вместе. Кое-как встал Иван, огляделся, пытаясь понять, как вернулся в дом- то. Берег помнил, яму черную, снегом не занесенную, метель, водяницу... ох же, перебрал, видать. Пил-пил и допился, уже ему и мерещится непотребство всякое.
Поднялся Иван, за стену держась, до ведра с водой дошел, потянулся было за ковшом, зачерпнул... колом стала вода, назад полилась из глотки.
– Иван? Что с тобою? – Сонная Маланья, увидав непотребство, не обозлилась, только головой покачала укоризненно да велела: – Иди ложися, тебе пока неможно вставать...
– Сколько?
– Третий день как. У дома нашли, думали, что все, насмерть. – Она взялась за тряпку и, с кряхтеньем наклонившись, принялась вытирать воду. Широкий Маланьин зад, обтянутый ситцевой рубашкой, походил на конский круп, сама же она – на корову, спокойную, даже робкую, безответную. Такую пнешь, а она, вместо того чтоб рогом боднуть, посторонится, только глянет укоризненно.
– Никиту Даниловича поблагодарствуй, свечку поставь за спасение души, чтоб Господь его принял... хороший он человек, хоть и безбожник.
Маланьины слова вызвали такую злость, что прямо как в себе удержать. Что она знает? Что понимает, баба глупая!
Но Иван, себя пересилив, ответил, что, дескать, непременно так и сделает...
– А еще барыня за тебя переживать изволила.
Обещала, водяница обещала, что Луиза Ивановой будет, и пусть невозможно, пусть привиделось все от хмеля и близости смерти, но... екнуло сердце в груди, замерло в предвкушении.
В кабинет Антон Антоныч Шукшин возвращался в состоянии духа смятенном, смущенном и преисполненном мистического трепета и рационалистического недоверия. Второе преобладало и заставляло искать то самое недостающее звено, которое позволит взглянуть на всю эту историю взглядом трезвым, холодным и способным напрочь убрать и русалок, и алхимиков, и прочую чертовщину.
И чем дольше думал он, тем больше убеждался в обыкновенности происходящего, и данное обстоятельство несказанно грело душу Антона Антоныча, подтверждая и успокаивая, убеждая, что на самом-то деле история обыкновенна, тривиальна в мотивах и театральна в исполнении. Он просто чего-то