удивительной для Теодора? И он боялся, что эти обездоленные не поймут, как удачно складываются для них обстоятельства, и упустят счастливый случай... Опять ему пришла мысль о театре, о том, что здесь, как в театре, его симпатии зависят от освещения, от искусства драматурга, от игры актеров... И ему, как ребенку, стало страшно, что, лишь только занавес опустится, вернутся прежние его мысли, привычные верования и все пойдет так, словно не было ни пьесы, ни глубокого волнения, порожденного выразительным жестом, словом, благородством короткой реплики... И он боялся, что все это для него только театр, он страстно желал и дальше верить, не расставаться больше с этим миром, представшим перед ним при фантастическом свете воткнутых в землю факелов под высокими кривыми соснами, за крепостью и кладбищем, над пикардийской долиной-в тот час, когда и принцы, и солдаты королевского конвоя, и мушкетеры, разбитые усталостью, спали где-то там во тьме мертвым сном, не помышляя, не ведая о подлинной драме, которая разыгрывалась здесь, а лошади в конюшнях, в хлевах, в сараях тихонько шуршали подстилкой, измученные и смиренно ожидавшие завтрашнего дня и новой дороги.

Бог мой, опять я совершил сейчас то, чего не полагается делать, но как удержаться! Я знаю, что писатель должен избегать авторских отступлений и тем более не допускать анахронизмов, не приводить случаев из собственной жизни, - да что поделаешь!

Очень уж сильно искушение! Лишь только я представил себе, как Теодор Жерико, примостившись на склоне холма, в густом кустарнике, смотрит вверх и слушает речи заговорщиков, собравшихся в Пуа, тотчас где-то в темном уголке моей памяти возникло воспоминание об одном эпизоде, о котором я ни на другой день, ни позднее, да и вообще никогда не рассказывал.

Это даже и не эпизод, а просто картина, мимолетное впечатление.

Мне было тогда двадцать два года-нет, даже меньше, так как это произошло в 1919 году, в конце зимы или ранней весной, около Саарбрюккена. На соседних угольных копях была забастовка, и солдаты из нашего батальона несли там охрану. Офицеры, которые ходили проверять посты, однажды взяли меня с собойесли не ошибаюсь, было это в холмистой местности, около Фельклингена. Как сейчас я вижу вход в пропускную, ствол шахты, клеть, подъемник. Уже вечерело. В охране стояли знакомые солдаты, я их помнил по медицинскому осмотру, одного из них лечил от воспаления легких. И солдаты, и офицеры были молодые беспечные ребята, им надоела война, после которой последовала оккупация этого края-дело не веселое, тем более что по ночам было довольно холодно: стояла такая же промозглая сырость, как в ту далекую мартовскую ночь около Пуа; спутники мои обо всем говорили дурашливо, как будто самым главным в жизни было называть серый цвет серо-буро-малиновым в крапинку, а капельмейстера-капельдудкой. Но я прекрасно видел, что за их развязностью скрывается беспокойство.

Недаром же нас вызвали. 'Нас' - это просто манера выражаться.

Сообщают, что ночная смена отказалась спуститься в шахту, ибо шахтеры дневной смены, поднявшись, заявили, что в штреках неладно-теперь уж не помню, что именно случилось: не то сдали крепления, не то стала просачиваться вода; все собрались у ствола шахты-те, что поднялись на-гора, еще покрыты были чернотой недр земных, а другие, уже в рабочей одежде, стояли скрестив руки. Штейгеры кричат, немец- инженер старается-по крайней мере для вида-уговорить шахтеров; французские офицеры угрожают, солдаты-человек тридцать-стоят под ружьем.

Но что тут делал я? Я сам это плохо понимал. Я никогда не видел угольных шахт, даже во Франции. Рабочие... до тех пор они меня никогда не интересовали. Шахтеры о чем-то переговаривались между собой; их делегат гневно отвечал на вопросы, которые задавал ему капитан (капитана этого я тоже знал, вместе играли в бридж); стоявший рядом со мной младший лейтенант шепнул мне:

'Доктор, посмотрите-ка на этих бошей!' Я совершенно не понимал, о чем идет речь: делегат шахтеров хоть и говорил по-немецки, но его немецкий язык совсем не походил на тот, которому нас учили в школе, и даже на тот, на котором болтали саарбрюккенские барышни. ...Шахтер говорил быстро, гневно, бросая короткие фразы одну за другой; на темном и хмуром его лице из-под надвинутой каски блестели острые волчьи зубыговорил долго, минуты три, а переводчик коротко докладывал командиру: 'Он утверждает, что это опасно'... Капитан с досадливым видом играл стеком, похлопывая им по голенищу сапога.

('Когда идете к женщинам, не забывайте захватить плетку', - любил повторять генерал Бриссо-Демайе, комендант Саарбрюккена, начитавшийся Ницше.) Капитан был неплохой человек. Он не любил неприятностей. 'Да что тут рассуждать! Победители мы или нет? Франции нужен уголь. Больше я ничего знать не желаю'.

Не буду входить в подробности.

Шахтеры стояли плотными рядами, почти плечо к плечу, скрестив на груди обнаженные по локоть руки, - стена из людей.

грозно рокочущая живая стена. А какие у них были глаза и что они выкрикивали! Все это могло с минуты на минуту принять весьма дурной оборот. Если нашим придется стрелять (против приказа не поспоришь...), я окажусь на этой стороне, а не на той... Выбора нет. И тогда я почувствовал ужас... Наверно, такое же чувство охватило в чаще кустарника за кладбищем в Пуа и мушкетера Теодора Жерико. Вдруг я ощутил всем своим существом, что эти враждебные нам, незнакомые люди, эти 'боши', были в тот вечер правы и их сопротивление выражало все то великое и благородное, что есть в человеке. А как же мы? Мы?

В ту ночь не произошло ничего необыкновенного и ничего страшного. Шахтеры не спустились в шахту. На этот раз наши не стали настаивать. 'Много шуму из ничего', - сказал на обратном пути молоденький младший лейтенант, недавно показывавший мне фотографию хорошенькой девушки, жительницы эльзасского города Бишвиллера, где мы стояли до того, как нас послали в Саарский бассейн. Девушка, в пальто с меховым воротником и с меховыми манжетами, прижимала к щеке пушистого котенка.

'Если им так вот все и спускать, они потеряют уважение к нам'. - 'Кто потеряет? Ах, шахтеры?' Вернувшись домой, я взялся за книгу-помнится, то была новинка, немецкий роман 'Голем', который мне рекомендовали в лучшем книжном магазине Саарбрюккена. И больше я об этой истории не думал. Да и не о чем тут было думать. Нечего было и рассказывать.

Странно! Позднее, гораздо позднее мне стало казаться, что эта ночь имела большое значение в моей судьбе. Возможно, так оно и было. Я старался этого не показывать. То же самое было и с нашим романтизмом, романтизмом тогдашнего молодого поколения. Разве можно было его показать? Что вы! Подумайте только!

Как раз в это время мне прислали из Цюриха третий номер журнала дадаистов, что могло снискать мне благосклонность офицера из Второго бюро: в этом номере была напечатана моя поэма в сто строк, написанная белым стихом, которая заканчивалась... нет, не эта, а другая поэма, написанная в Бюрбахе, предместье Саарбрюккена, по соседству с металлургическим заводом. Кончалась она так:

Красота-единственная сила,

Еще простирающая незапятнанные руки...

Но при чем тут все это? Вот я и потерял нить жарких прений, происходивших в мартовскую ночь 1815 года, - отвлекся и пропустил кое-что из речей и теперь, возвращаясь к ним, как-то растерян, еще больше, чем королевский мушкетер Теодор Жерико.

Кто-то, может быть недавно выступавший прядильщик, патетически произнес: 'Франция!' - и заговорил об угрозе нового вражеского нашествия-снова отечество в опасности. И тогда крестьянин из деревни Санкур, что в окрестностях Абвиля, стал жаловаться на пруссаков: оккупанты отобрали у крестьян сотни вязанок сена, и притом самого что ни на есть лучшего, тут тебе и клевер, и вика, и овес. И солому и бобы забрали, денег ничего не заплатили, а записали на счет сельской коммуны; да еще в деревне кормили ихних офицеров и солдат-считай по сто су на офицера в день да по двадцать су на солдата. За прокорм тоже ни гроша не получили, а ведь они, окаянные, не сено жрали, что по четырнадцать су за воз! Да еще угнали крестьянских лошадей в обозы... Кто за все это заплатит? Тут сосед его, каменщик, захохотал и грубо ответил, что вот у него не взяли ни лошадей, ни овса, потому как у каменщиков нет ничего, кроме лопаточкисоколка, да еще долгов, как у Санкурской коммуны... 'Плохо ваше дело, хозяева! А у кого нет ничего, с того и взять нечего'.

Господин Жубер пытался объяснить, какая это со стороны каменщика близорукость: ведь то, что пруссаки задолжали мелким хозяевам, в конце концов обязана будет заплатить коммуна, то есть все ее жители-значит, и батраки и каменщики.

Но каменщик коротко ответил, что он вовсе не обязан платить, коммуна неправильно поступает. Что это такое в самом деле!

Плати долги оккупантов, подавай теперь деньги на Наполеона, да этак налоги королю вдвое вырастут...

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ОБРАНЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату