жертвы, у которой все нутро переворачивается от смертного страха... Фирмен сжимает нож; у ножа твердый клинок-не сгибающийся, когда его вонзают, короткая и толстая круглая рукоятка из прочного дерева. Таким ножом можно прикончить с одного удара, но для этого надо видеть, куда его всадить. Хочешь перерезать человеку горло от уха до уха, полоснешь с одной стороны, а он проснется, будет биться, захлебываясь своей кровью. Свинью легче зарезать, чем человека. Человеку нужно всадить нож в сердце. У человека все проходит через сердце. Через этот комок, что бьется и бешено трепещет от взгляда женщины. В сущности, Фирмен совсем не уверен, что человек думает только головой. Он смутно чувствует, что и безумства и великие решения зарождаются у человека в сердце. Да и кровь из жил лучше всего выпустить, ударив ножом в сердце: наружу она не выйдет, вся выльется внутрь-чуть-чуть окровянит рубашку, а на обнаженной груди останется черная отверстая рана, и из нее будет сочиться тоненькая струйка. Он видел, как убили таким ударом человека: в прошлом году заманили пруссака в ловушку и прикончили... Его держали трое. Могучий был мужчина, силач.
Только надо видеть, где бьется сердце, выбрать место, куда ударить, чтобы не сломалось лезвие о грудину, прошло между ребрами и вонзилось в сердце-в беззащитную слабину. Фирмен стоит в чердачной комнате, где свищет холодный ветер, и весь обливается болезненным, липким потом. Каким-то чудом перед ним оказались две жертвы-на выбор, двое спящих. Он прижал к губам левую руку, словно боялся крикнуть.
Молоденький офицер, спавший на кровати, повернулся на другой бок. 'Вот еще! Да не ты мне нужен. Но если пырну другого, да поглубже, нож завязнет, а я еще поверну разокдругой, чтобы разворотить рану как следует, проклятый мушкетер от боли проснется, завоет или станет биться, тогда второй услышит, бросится на меня сзади, а мне-то не вытащить ножазастрянет он между ребрами... Ну и вот, обернусь я, схвачу того, второго... Я, понятно, сильнее, стисну его ногами, а руками схвачу за горло и удушу... глотку перегрызу, глаза вырву... Ох, и кровищи-то!.. Так на меня и хлынет... Крышка мне тогда... Шум, гам, грохот, когда по полу покатимся, крики, весь дом проснется, ихний Бернар вскочит, ударит ногой в дверь, ворвется с окаянными своими пистолетами... снизу тоже прибегут... а Софи, Софи...
И вот я буду тогда просто убийца, и всё тут... казнят меня в Амьене, на площади... Почему же не пошел я к себе в комнату?
Мне бы туда надо пойти, там ведь спит ихний Бернар. Ведь ненавижу-то я Бернара, а не этого королевского рубаку. И нож-то я припас про него, про Бернара, зарезать его, чтобы не думал о Софи... Так ведь нет! - сюда потянуло, где вот эти двое. Видно, так уж надо. Если начать с молоденького дохляка, тоже чепуха получится. Убить надо обоих, да так быстро, чтоб и проснуться не успели...'
Но Фирмен прекрасно знает, почему он пришел именно сюда. а не к Бернару. Ведь ненависть вскармливаешь собственной кровью, она всегда с тобой, от нее пьянеешь, упиваешься ею, она перекатывается где-то у тебя внутри, ты ею живешь, ради ее утоления пойдешь на самое ужасное; всадить нож в сердце-да ведь это пустая забава, хочется иного-чтобы пытка тянулась долго-долго и причиняла муки, невыносимые, лютые муки.
Ненависть-это ничто. Страшен стыд, бешеная злоба и стыд.
Стыд и согнал Фирмена с его ложа, устроенного в нижней комнате у очага, и привел его сюда, под крышу, в такую густую тьму, что никак не увидишь, куда разить, и он стоит, поднявши нож, - луна не светит, и ударить можно только наугад. А вдруг да промахнешься? Целыми часами можно стоять во мраке, подняв над спящим острый нож. Слышишь его дыхание. Вот тут, значит, и бей. Страшно, просто страшно промахнуться.
Но ведь этот человек... Как же допустить, чтобы этот человек и дальше жил на свете? Дыхание его- нестерпимый вызов. Как допустить, чтобы он жил и завтра, когда настанет день, чтобы утром проснулся этот человек, который тебя избил до полусмерти, швырнул, будто тряпку, на землю, человек, который видел, как ты рыдал от боли и унижения, а потом посмел подхватить тебя, словно старший брат, и поволок с презрительной жалостью?.. Как же допустить, чтобы он остался жив, и как тебе самому жить, когда тебя все бьют-и вот этот спящий, и те, из цеха подмастерьев... да еще жить изуродованным, ведь и этот рубака тоже прибавил свою отметину-вышиб зуб, и слышать угрозы и трепетать, боясь обещанной кары: 'Я тебе отрежу уши, слышал? Начисто отрежу. Только нос у тебя и останется, обезьяна ты мерзкая!..' 'Нет, убить его! Только смертью сотрешь такие слова. Зарезать как свинью. Пусть хлещет кровь. И пусть он кричит, пусть... Что мне, в конце концов? Наплевать! Арестуют, казнят. Наплевать. Зато услышу, как он будет выть от боли, от ужаса, от страха, от того, что не хочет умирать и все-таки умрет... А потом-будь что будет!' Рука сжимает рукоятку ножа, короткую круглую рукоятку, нож поднят, убийца метит в грудь, ищет в черном мраке место, то место, где сердце... Но ничего не видно, а ведь ненавистный тут, ошибиться нельзялежит вот и спит (крепко спит!), дыхание со свистом вырывается у него из ноздрей и из глотки (должно быть, рот немного открыт у пса проклятого), дышит тяжело, даже вздохнул и застонал...
Надо бить наверняка. Ну, ударь ножом, ударь же, трус поганый!
Или ты не понимаешь, что хочешь увильнуть, не смеешь нанести удар?
А Теодор не чувствует близости убийцы. Не видит безумного взгляда, устремленного на него, не замечает, как левая рука ночного гостя тянется к нему, хочет, наглая, пролезть за пазуху, просунуться под сорочку, коснуться обнаженной груди, ощупать, сосчитать ребра, найти роковое место... Теодор спит, и снится ему сон. Может быть, все это он видит во сне, а то, право, не верится, что Фирмен мог проникнуть сюда совершенно бесшумно и так долго стоять, погрузившись в свои свирепые мечты. И почему, в самом деле, Фирмен, если уж он замыслил убийство, не повернул на площадке лестницы в другую дверь, чтобы убить соперника? Мотивы, которыми он сам это объяснял или которые склонен был приписать ему читатель еще прежде, чем у нас зашла об этом речь, объяснимы только логикой кошмара, в них нет ни малейшей реальности. Так же, впрочем, как и во всей этой ночи: в ней все противоречит здравому смыслу-и это приключение при лунном свете, и кладбище, и кустарники, и неправдоподобное сборище каких-то выдуманных людей, которые держат немыслимые речи при фантастическом свете факелов! Почему они собрались ночью, да еще при таком ветре? А если бы дождь пошел? Бросьте, это ни в какие ворота не лезет.
Ничего этого не было. Может быть, все это лишь сон Теодора, Теодора, который и не думал вставать с тюфяка, когда услышал, что из дома кузнеца вышли два человека; он уснул и, так сказать, раздвоился во сне, а тогда перед его глазами возник на чердаке пикардийский Яго-самым неправдоподобным образом. Не видел в действительности Теодор никакого сборища за кладбищем, не колотил Фирмена, и кровь этого малого не запачкала ему ладони, он спит-вот и все; он спит.
Да и видел ли он такой сон? Вот история Юдифи и Олоферна ему когда-то пригрезилась. Юдифь нагая, лишь в чулках с голубыми подвязками. Но этот подручный кузнеца с перебитым носом, весь обливающийся потом, жалкий, униженный до глубины души, совсем и не снился ему... Нет-нет... дайте подумать. Не Теодор видел этот сон. Теодор-вот он: лежит на тюфяке, полумертвый от изнеможения, до того усталый, что не может видеть никаких снов... Так кому же все это приснилось? Кому-то другому. Ну например, юному Монкору. Ведь такие сны видят чаще всего школьники. Монкор частенько видел такие сны в пансионе Гикса, где он учился вместе со своим товарищем Альфредом де Виньи... У обоих мальчишек голова была забита романами. Ну конечно, все это нелепый сон Монкора, начитавшегося романов госпожи Радклиф и подобных ей сочинителей. В доме все спокойно, на чердаке нет никаких призраков; Бернар спит под красным стеганым одеялом; ниже, во втором этаже, кузнец, сжимая Софи в сильных своих объятиях, унесся в тот мир, куда нам с вами доступ заказан... а в первом этаже, близ очага, лежит Фирмен-он и не думал подниматься на чердак, и в руках у него нет ножа; да вот он, нож, в ящике столапосмотрите, а Фирмен наплакался вдоволь и заснул, как все, и тоже видит сон: снится ему, что он силен, красив и счастлив, что Софи любит его и нос у него не перешиблен...
Вот разве только... Ну разумеется, какие же могут быть сомнения! Это я-я видел такой сон! Клевал, клевал носом и в конце концов уронил голову на страницу рукописи, размазав синие чернила спутанными волосами. Я сплю, прижавшись щекой к листу бумаги; левая рука свесилась вдоль ножки стола. Правая согнута в локте, в пальцах все еще зажато 'вечное перо', кончик пера прорвал бумагу и сломался под тяжестью головы, упавшей на кисть руки. Я сплю. Я вижу сон. Все это приснилось не кому-то другому, а именно мне. Оно и понятно. Ведь, в конце концов, все это не жизнь Теодора, а моя собственная жизньразве вы не догадались? Ничего этого, сами понимаете, не могло происходить в 1815 году. Источники рассказа очевидны: это моя жизнь, моя жизнь. И не только то, что было в 1919 году в Фельклингене, - не только. Вся