она меня не слушала. Моего голоса девочка как будто не слышала, ее вдохновляли герои мостовой, разгуливавшие под деревьями. Деревья между тем оправились, ожили. Их подлечила наступившая весна.
На наших глазах рождалась банда, орда, стая — племя. Это я, впрочем, тогда не сразу поняла. Можно, конечно, с умным видом заявить, будто я сознавала, что за процесс наблюдаю, но это будет ложью. Процесс развивался согласно имитационной модели, проще говоря, юнцы подражали тому, что видели своими глазами, о чем слышали от других. В полном соответствии с правилами развития как человеческого общества, так и отдельно взятого индивидуума. Обычно мы предпочитаем этого не замечать или замалчивать даже наедине с собой. Принято считать, что люди — дети, взрослые, социумы — развиваются, выбирая привычки и знания как будто с витрины магазина. «Это я, пожалуй, возьму, а это, по-моему, не стоит…» Но фактически народ развивается, подражая, глотая атмосферу, обычаи, события — что придется, руководствуясь восхищением, подражанием. Чаще всего бессознательно.
И вот на продолжении недель, месяцев я своими глазами как будто в книжке или в лаборатории наблюдала рождение, рост, расцвет нового социума на обшарпанной мостовой. Смотрела, но не видела, ибо все внимание устремляла на Эмили. Я наблюдала не столько развитие событий, сколько их влияние на Эмили. Только сейчас, оглядываясь, я вижу, сколько упустила.
Не одна Эмили собиралась занять место женщины среди других женщин, Дженет Уайт, к примеру, по десятку раз на дню находила повод выйти из дому и пройтись мимо скалящих зубы юнцов, пока ее родители не обратили на это внимание. В тот период парни и девицы еще обменивались ухмылками и обидными возгласами с противоположных сторон улицы. Постепенно выкрики сменились молчаливым созерцанием друг друга, комментариями себе под нос, слышными лишь стоящему рядом, показным невниманием.
Эмили вспомнила об овчинах. Снова она закрутилась с ними перед зеркалом, прихватила поясом, распустила волосы, прошлась…
Подошла ко мне.
— Там… швейная машина. Можно мне на ней что-нибудь сшить?
— Конечно. Но, может быть, лучше купить что-нибудь? Машина старая, ей лет тридцать пять, наверное.
— Ничего-ничего.
Выделенные мной деньги все еще лежали в ящике. Эмили вынула их и быстро и словно бы украдкой отправилась за пять-шесть миль в центр города, где сохранились большие магазины для «трепачей» и для всех, кто мог себе позволить в них покупать. Она вернулась с тканью хорошего качества, выпущенной еще в докризисный период. Купила также нитки, портновский сантиметр и ножницы. Зашла в секонд хэнд, на рынок и по возвращении вывалила всю добычу на пол своей комнатушки. Спросив у меня разрешения, пригласила проходившую мимо окна Дженет Уайт, втиснулась вместе с ней в свою спаленку, и они принялись болтать и колдовать, вертеться перед зеркалами. После того как Дженет Уайт, в свою очередь, совершила поход по магазинам и рынкам, этот ритуал повторился у нее в комнате. Узнавшие об этом мистер и миссис Уайт запретили дочери болтаться по улице и общаться с Эмили. Судьба Дженет не в этой среде, не в этом квартале. По правде, я не вполне представляла, на какой ступеньке социальной лестницы пристроился профессор. Встречались такого рода «замаскированные» административные служащие, жившие тихо-мирно в обычной квартире обычного многоквартирного дома, на первый взгляд не отличавшиеся от соседей, но имевшие доступ к пище и одежде совсем иного качества, к средствам транспорта, недоступным большинству окружающих.
Эмили такой поворот событий ничуть не огорчил. На несколько недель она с головой ушла в активность нового рода. Так же, как ранее ее целиком поглощали обжорство да мечтательное безделье, теперь она окунулась в бурную деятельность, для меня более прозрачную во всем — в действиях и ее результатах, в фантастических костюмах Эмили.
Ее первый автопортрет… Девочка нашла старое белое платье с разбросанными по ткани бутончиками розовых цветочков, местами измочаленное и испачканное. Поврежденные места вырезала. На платье посыпались аксессуары и отделка: бусы, бисер, кружева, шарфы, тюль — все это добавлялось и убиралось. Чаще всего платье трактовалось как подвенечное. Превращалось и в девичье, декларирующее сомнительную наивность более зрелой особы. Накинутое на голое тело, полупрозрачное платье это трансформировалось в ночную рубашку. Становилось вечерним туалетом, и иной раз, независимо от нее самой, придавало Эмили лихой вид, при котором в руки и в волосы напрашивались цветы, а у нее самой появлялось на лице озабоченное выражение женщины, прикидывающей, сколько еще тела ей следует обнажить, готовясь к предстоящей вечеринке. Это платье для меня оказалось событием. Оно меня испугало и подчеркнуло мою беспомощность в отношениях с Эмили. Я всерьез считала, что она может выйти в нем из дому, и лишь позже поняла, в чем именно заблуждалась. В старости забываешь, что над молодежью тоже властны сдерживающие, защищающие побуждения.
В дикое время разгула анархии этот архетип девичьего платья, даже, пожалуй, совокупность архетипов, практичность, с которой юное создание нашло пути к воплощению мечты, отыскало ее ингредиенты в развале старой цивилизации, преобразовало их, вызвало к жизни новые образы… новые, но древние, вечные, неразрушимые — и тем самым иррелевантные, не имеющие корней и основ… Мне это оказалось не по силам, я отступила, ушла в тень, решила не вмешиваться. И слава Богу. Эмили разгуливала в этом платье по квартире, лихо, бесшабашно, порхая, примеряла не платье, а автопортреты, и я вообще в счет не шла. Да она меня и не замечала. Потребности внутренней жизни давно научили нас уединяться внутри себя, мы могли находиться на людях, не замечая окружающих.
Я не знала, плакать мне или смеяться. Собственно, я и плакала и смеялась, печалилась и улыбалась — разумеется, когда меня не видела Эмили, храбрая, находчивая, но абсурдная, нелепая, Эмили с ее прямым взглядом честных светло-карих английских глаз, неподатливая, рассудочная, осторожная; со следами косметических экспериментов на свеженьком личике, под гаремной вуалькой, напрягающаяся в «соблазнительных» позах. Платьем она занималась не одну неделю. Затем однажды вдруг решительным жестом схватила ножницы и отчикнула низ. Что-то ее не устроило или что-то в ней выгорело, перестроилось. Эмили швырнула скомканную тряпку в ящик и начала нечто новое.
Наступили холода. Иногда даже снег сыпал с неба. Зима пришла и в мою квартиру, и мы, как и многие другие, одевались дома почти так же, как и выходя наружу. Эмили смастерила из овчин подобие длинной туники, которую подпоясывала полосой красной ткани и носила поверх старой рубашки — рубашку девочка выудила из моего шкафа. Взяла без спросу — к моей неописуемой радости. Это действие продемонстрировало, что она наконец ощутила, что пользуется моим доверием. Пользуется детским правом на своеволие, но не только этим. Старуха… пожилая женщина обнаруживает, что юное создание просто берет принадлежащую ей вещь, личную, с которой связан, возможно, целый период в жизни (как для Эмили белое платье в розовый цветочек). Она ощутит шок, удар, на нее как будто опрокинут ведро ледяной воды — но одновременно она почувствует и отпущение, освобождение. Ибо сей акт воровства гласит: «Это мое больше, чем твое, потому что мне это нужнее, мне это подходит больше, ты из этого уже выросла, уже выжила…» Эйфория, вызванная этим действием, служит как бы предвестником следующего, еще только ожидаемого, неосознанного пока заявления: «Можешь передать мне и жизнь свою, тебе она больше не нужна, мы проживем ее вместо тебя; а ты уходи…»
Рубашка эта хранилась с моими вещами тридцать лет, сложного покроя рубашка, из тонкого зеленого шелка. И вот я увидела ее под варварским нарядом Эмили. Я боролась с желанием предостеречь девочку: «Ради всего святого, выйти в таком виде на улицу — самоубийство! Это же приглашение к нападению». Но тут последовал едва уловимый ее жест, и вся конструкция развалилась, смётанная на живую нитку, не более прочная, чем ее дневные грезы.
Так мы и жили. Эмили не покидала квартиру даже в своих фантазиях, которые, как я заметила, становились более приземленными и утилитарными.
Куколка росла, меняла оболочки, и однажды, явно стыдясь, что истратила так много, она резко и неизящно — но очень вежливо, в своей обычной кошмарной манере — потребовала у меня еще денег. Она снова отправилась по рынкам, вернулась с какими-то поношенными одежонками, одним махом превратившими ее из ребенка в девушку и даже в женщину. Эмили тогда уже было тринадцать, шло к четырнадцати, но во взрывной вспышке времени могло бы сойти и за семнадцать, за восемнадцать. Полагаю, что тогдашние тамошние герои, цветы асфальта, ее не стоили, что она могла требовать того, что