придерживаться своих убеждений и свободу искать, получать и распространять информацию и идеи любыми средствами, независимо от государственных границ', то использование псевдонимов и пересылка рукописей за границу не могли быть вменены Синявскому и Даниэлю в вину. Их привлекли к суду по статье 70 Уголовного кодекса - за антисоветскую агитацию и пропаганду, распространение антисоветской литературы. В составе экспертной комиссии академик В. В. Виноградов, В. Г. Костомаров, Е. И. Прохоров, А. Л. Дымшиц.
Формально суд считался открытым; на самом деле пускали по пригласительным билетам, которые раздавались в учреждениях, выборочно. Масса народу - сочувствующие обвиняемым, да и просто любопытствующие - с раннего утра до поздней ночи толпилась возле здания суда, на Баррикадной улице.
С первых же заседаний стало ясно, чем обвиняемые вызвали столь резкое раздражение своих первых и на тот момент едва ли не единственных в Советском Союзе читателей: это была мера, глубина осмысления нашего социального устройства. Синявский и Даниэль критиковали не частные недостатки, не упущения и недочеты, но то, что мы сейчас называем словами Командно-Административная Система. 'В 1960-61 годах, - говорил на процессе Ю.Даниэль, - когда была написана эта повесть ('Говорит Москва'. - Г. Б.), я, и не только я, но и любой человек, серьезно думающий о положении вещей в нашей стране, был убежден, что страна находится накануне вторичного установления нового культа личности'. Сюжет повести - объявление 10 августа Днем открытых убийств, мотивы, побуждающие людей внутренне оправдывать необходимость введения такой меры, пассивное отношение к насилию, конформизм, соглашательство, - все в повести изображено с нескрываемым сатирическим сарказмом. Это было непривычно, как непривычна была и та требовательность к себе, которая и сегодня не может не поразить читателя повести 'Искупление'. Даже под градом вопросов государственного обвинителя О. П. Темушкина Даниэль и не думал отрекаться от идеи покаяния перед жертвами репрессий, выраженной в повести с публицистической четкостью и остротой. Пытаясь быть понятым, Даниэль говорил о необходимости всеобщего внутреннего приобщения к трагическому опыту30-40-х годов. Ему казалось общественно важным искоренить в человеке страх, который старательно растят в людях 'чиновники режима'. Выступая на процессе, Даниэль продолжал тему, первооткрывателем которой, как сейчас видно, он был: тему искупления живыми вины перед павшими, погибшими, оклеветанными. В повести 'Искупление', на которую часто ссылались судьи, он говорил то, что многие повторяют сегодня как новую, только что открывшуюся им истину: 'тюрьмы внутри нас', 'правительство не в силах нас освободить', 'мы сами себя сажаем'. Близостью голосов автора и героя усиливалась мысль, открыто сформулированная Даниэлем на процессе: 'Я считаю, что каждый член общества отвечает за то, что происходит в обществе. Я не исключаю при этом себя. Я написал 'виноваты все', так как не было ответа на вопрос 'кто виноват?' Никто никогда не говорил публично - кто же виноват в этих преступлениях...'
Временами судебное заседание начинало походить на литературную дискуссию. 'Мне, как писателю, - говорил Синявский, отвечая на упрек в переизбытке символов и иносказаний (как будто все это было подсудно), близок фантастический реализм с его гиперболой, гротеском. Я называю имена Гоголя, Шагала, Маяковского, Гофмана, некоторые произведения которых отношу к фантастическому реализму'. Что бы ни говорили государственные и общественные обвинители о художественных произведениях обвиняемых, этого они брать в резон не хотели. Спасая обвинение, они больше опирались на прямое авторское слово и ссылались на статью Синявского 'Что такое социалистический реализм'. Задолго до современных споров и размышлений о том, что делать с этим 'неработающим' понятием, Синявский обнажил уязвимую суть метода, давно оторвавшегося от породившей его почвы. Он первым поставил вопрос о мертвящей нормативности, заключенной в термине 'социалистический реализм'. Анализируя самое его определение, 'требующее' от писателя 'правдивого, исторически конкретного изображения действительности в ее революционном развитии' и чтобы все это тут же сопровождалось 'идейной переделкой трудящихся', Синявский иронизировал над строем мышления, предложившим советской литературе идти не от реальности, а от должного.
Сатирическая форма его рассуждений вызывала шок у судей. Ведь еще с конца 20-х годов в официальном сознании бытовало убеждение: всякий сатирик посягает на советский строй. Так судили о М. Булгакове. Так судили о Е. Замятине. Теперь так судили Синявского и Даниэля.
Имя Замятина неслучайно всплывает в памяти в связи с этим судебным процессом. 'Почему танец - красив?' - задавался когда-то вопросом герой романа Замятина 'Мы'. И отвечал сам себе: '...потому что это несвободное движение, потому что весь глубокий смысл танца именно в абсолютной эстетической подчиненности, идеальной Несвободе'. Такую философию мира Синявский в своей статье назвал 'телеологической', имея в виду именно осознанную и возведенную в ранг радостной нормы несвободу: 'Как вся наша культура, как все наше общество, - писал он, - искусство наше - насквозь телеологично. Оно подчинено высшему назначению и этим облагорожено. Все мы живем в конечном счете лишь для того, чтобы побыстрее наступил Коммунизм'. Синявский подвергал сомнению не мечту человечества о коммунизме, но такое представление, где он, коммунизм, - только абстрактная Цель, а человек такое же абстрактное Средство. Философия Цели и Средства, по его мнению, 'толкает к тому, чтобы все без исключения понятия и предметы подвести к Цели, соотнести с Целью, определить через Цель'. Оторванная от человека, фетишизированная Цель стала основой идеологии, которая узаконила насилие и антигуманность: 'Чтобы навсегда исчезли тюрьмы, мы понастроили новые тюрьмы. Чтобы пали границы между государствами, мы окружили себя китайской стеной. Чтобы труд в будущем стал отдыхом и удовольствием, мы ввели каторжные работы. Чтобы не пролилось больше ни единой капли крови, мы убивали, убивали и убивали'.
Сегодня, когда все, сказанное тогда Синявским, вошло в наш обиход, поражают не только его раннее прозрение, не только прямота откровения, но полное отождествление себя со своей страной, несчастьем своего народа. И когда, обращаясь к недругам, злорадно смеющимся над идеалами первых революционеров, Синявский с гневом говорил: 'Что вы смеетесь, сволочи? Что вы тычете своими холеными ногтями в комья крови и грязи, облепившие наши пиджаки и мундиры?' - в его словах звучала боль за русский народ, боль за русскую культуру.
Мог ли понять его государственный обвинитель, совсем по Замятину поучавший Синявского на процессе? 'Свобода печати - не абстрактное понятие, - говорил О. П. Темушкин. - Это у нас настоящая свобода, у нас свобода в том, чтобы идти вместе с народом и за народом, на художественных произведениях воспитывать народ и, в первую очередь, молодежь. Свобода воспевать подвиги наших людей'. И, как говорится, ни-ни - в сторону.
Но 'мир жив только еретиками', говорил Замятин. И вопреки обвинительным речам, Синявский и Даниэль на процессе подняли еще одну крамольную тему: оба писателя впрямую говорили о свободе творчества. Внешней несвободе они противопоставили внутреннюю свободу художника, понимая ее широко - от свободы истолкования мира до свободы формотворчества. Если З. Кедриной авангардистская форма произведений Терца-Синявского казалась подражанием загнивающему Западу, то сам обвиняемый на процессе развил ее в философию творчества, предупреждая своих собратьев по перу, что без прививки 'модернистского дичка', говоря его же, но более поздними словами, задохнется русская литература. Он напоминал: 'Слово - это не дело, а слово: художественный образ условен, автор не идентичен герою'; он иронизировал над стремлением делить героев на положительных и отрицательных, и только; стесняясь за тех, кому вынужден был разъяснять простейшие вещи, он говорил: 'Ведь правда художественного образа сложна, часто сам автор не может ее объяснить...'
Но все было напрасно: реальный водораздел между обвиняемыми и обвинителями проходил по черте, разделяющей самый тип их сознания. Формула 'Кто не с нами, тот против нас' была Незыблемой для обвинителей. С этой логикой в атмосфере накаленных страстей открыто спорил Синявский. Он только точно указал причину глухого непонимания: '...у меня в неопубликованном рассказе 'Пхенц' есть фраза, которую я считаю автобиографической: 'Подумаешь, если я просто другой, так уж сразу ругаться...' Так вот: я другой. В здешней наэлектризованной, фантастической атмосфере врагом может считаться любой другой' человек. Но это не объективный способ нахождения истины...'
'О том, о чем я пишу, молчит и литература, и пресса, - говорил на суде Ю. Даниэль. - А литература имеет право на изображение любого периода и любого вопроса. Я считаю, что в жизни общества не может быть закрытых тем'. Это был акт духовного сопротивления, духовной независимости.