пришлось бы искать его на букву «М»: мелкобуржуазные сомнения. Возможно, моё сегодняшнее настроение тоже исчерпывается этим термином. Легче почему-то применять эпитет «мелкобуржуазный» к другим, чем к самому себе.
Иногда жалею, что кончилась война. На фронте всё было удивительно просто: победить или погибнуть. Если бы там кто-нибудь сказал мне, что можно выиграть войну и тем не менее проиграть революцию, – я бы восприняла это как плоский контрреволюционный парадокс. А ведь существует и такая возможность.
Иногда спрашиваю себя: неужели всё изменилось с этого случая на вокзале? Или я стала на всё смотреть другими глазами? Конечно, сам случай – пустяки. Конечно, задолго до этого я видела и гастрономические магазины, открытые для нэпманской публики, и ресторанчики с музыкой, и дооктябрьские масленые рожи, опять запрудившие улицы. Видела, но старалась не замечать. А вот после этого случая не замечать больше не могу. Это лезет в глаза.
Что думает Владимир? Думает ли он то, что говорит, или старается отвертеться готовыми фразами? Больше мы с ним к этой теме не возвращались. Тогда он нашёл, что я говорю, как все христианствующие. Я напомнила ему случай в Саратове, когда говорила как раз противоположное и он ответил мне той же готовой фразой. Нет, я не верю больше его фразам. Он просто боится додумать до конца и потому старается всячески загружать себя работой. Ответ надо найти самой. Никто мне его не подскажет. Пора начать жить своим умом…
Синицын отложил листок. Он хорошо помнил случай, о котором писала Валентина. Он вернулся тогда поздно вечером с работы, усталый и голодный. Её не было дома. Он вскипятил чай, достал хлеб, вытащил кусок колбасы (выдавали в тот день чайную колбасу) и принялся есть. Вошла Валентина. Она без слов сняла пальто и села в углу.
Он. Садись кушать. Наверное, проголодалась.
Она. Не буду есть.
Он. Почему?
Она. Так, не хочется…
Он. Что с тобой? Ты чем-то взволнована?
Она. Взволнована? Может быть. А ты ничем не взволнован?
Он. Нет, я просто устал.
Она. Знаешь, я только что видела, как на вокзале подобрали женщину с ребёнком. Оба умерли с голоду. Понимаешь? С го-ло-ду! Простая деревенская баба и грудной ребёнок.
Он. Наверное, беженцы из голодных районов.
Она. Ты считаешь, что это в порядке вещей?
Он. Что с тобой, Валя, Ну, успокойся. Конечно, это очень тяжело, но что же можно сделать? Пока не наладим транспорта…
Она. Ну да, причина всегда найдётся. Наладим транспорт… а пока давай кушать колбасу.
Он. А если мы тоже не будем есть, то от этого что-нибудь улучшится?
Она. Да, улучшится! Если не хватает для них, должно не хватать и для нас. Не кормите нэпманов! Будем есть все сухой хлеб. Но деревенская баба не имеет права умирать у нас с голоду! Для кого мы делали революцию, если не для неё?
Он. Революцию мы делали и для неё, и для себя. Не говори, как ребёнок. Вместо того чтобы проповедовать христианский аскетизм и посыпать голову пеплом, надо лучше работать и поскорее наладить у нас жизнь. Тогда ни один трудящийся не будет голодать. А если и наши работники повалятся от изнурения, кто за это будет драться? Разве твоя деревенская женщина.
Она. У тебя на всё один ответ. Помнишь, когда в Саратове забастовали рабочие, – им три дня не выдавали хлеба, – я сказала, что надо поставить перед заводом пулемёт и расстрелять их как предателей. Ты мне тогда ответил то же самое, что и сегодня, будто я требую от людей какого-то религиозного аскетизма во имя революции.
Он. Никакого противоречия между тем, что я говорил тогда и сейчас, нет. Рабочие правильно требовали от своей республики, чтобы она накормила их семьи. Неправильно было то, что они подставляли ей ножку, не учитывая временных затруднений. Нужно было только объяснить им эту простую вещь, и они все стали на работу. А ты требовала от них отречения во имя революции, так же как требуешь его сейчас, в несколько другой обстановке, – всеобщего христианского уравнения перед лицом наших неполадок.
Он говорил ещё долго, объяснял, приводил примеры и, казалось, убедил её, поскольку к этому вопросу в разговорах с ним Валентина больше не возвращалась.
Синицын взял следующий листок, помеченный 11 мая 1923 г.
Давно не писала на машинке. Надо прочистить буквы. Машинка чихает и кашляет.
На дворе весна. ВЕСНА. ВеСнА. Хорошо! Сегодня еду в Крым. В КРЫМ. На целых шесть недель! Н. едет тоже. Люблю Н. А может, не люблю? Нет, люблю. Кажется, люблю. Раз кажется, значит люблю. Все любят, а когда перестают любить, тогда им кажется, что им казалось. Всё это пустяки. ПУСТЯКИ. Вот уже два месяца, как длится наш роман. Роман? За целых два месяца мы ни разу не могли остаться наедине. У него дома – жена, ребятишки. У меня – невозможно, кругом знакомые Володьки. Надоело вечно встречаться на улице или в кино. НАДОЕЛО. Н. достал двухместное купе в международном. Володька достал для меня броню в мягком. Обязательно хочет меня проводить на вокзал. Ну и что же, пожалуйста! Пересяду дорогой.
Володька очень ласков. Сам выхлопотал путёвку. Радуется: наконец отдохну и поправлюсь. Заботливость Володьки портит мне настроение. Может быть, нехорошо, что его обманываю? Может, следовало бы рассказать обо всём? Рассказать – значит разойтись. Нужно ли это делать сейчас? Во-первых, не знаю ещё сама, люблю ли наверное Н. и буду ли с ним жить. Во-вторых, думает ли об этом Н.? У него жена, дети. Никогда мы с ним на эту тему не говорили. Поживём в Крыму, там видно будет. И потом, что значит «обманываю»? Что я – собственность Володькина? Неужели мне нельзя любить никого, кроме него? Пустяки. Буржуазные предрассудки. Катехизис. Делаю, что хочу, и буду делать, как мне удобнее. Володька сам больше страдал бы, если б я ему сказала, что от него ухожу. Зачем причинять ему боль? В конце концов факт, о котором не знаем, не существует. Володька сам как-то говорил по поводу Астафьевой, поведением которой возмущались наши товарищи, что женщина свободна делать то, что хочет: если они продолжают