– Вовсе не поэтому, а потому что это правда. Честное слово, правда.
Белокурый мальчуган погрозил худеньким пальцем:
– Да еще слово даешь, чтобы меня утешить!
– Но…
– Замолчи!
Он, капитан, осмелился прикрикнуть на генерала! Самым форменным образом прикрикнуть. На пустыре это было бы тягчайшим преступлением, но здесь в счет не шло. Бока только улыбался.
– Ладно, – сказал он. – Не веришь, сам увидишь. Они специальный адрес составили, чтобы поднести тебе. Скоро придут с ним. Всем обществом явятся.
Но мальчуган упорствовал:
– Пока не увижу – не поверю!
Бока пожал плечами. «Пускай не верит, так даже лучше, – подумал он. – Сильней обрадуется, когда увидит».
Но этим разговором он невольно взволновал больного. Глубоко обиженный несправедливым отношением к нему «Общества замазки», бедняга сам растравлял свою обиду.
– Знаешь, – сказал он, – они поступили со мной просто гадко!
Бока не стал спорить, боясь взволновать его еще больше. И когда Немечек спросил: «Прав я или нет?»– подтвердил: «Прав, прав».
– А ведь я, – продолжал Немечек и сел, откинувшись на подушку, – а ведь я и за них тоже сражался, как и за всех, чтобы пустырь и для них остался! Я ведь не для себя: все равно мне уж больше его не видать!
Он замолчал, подавленный этой ужасной мыслью, что ему никогда больше не видать пустыря. Он ведь был только ребенок и охотно покинул бы все, все на свете, кроме своего «родного пустыря».
На глазах у него выступили слезы, чего не случалось за все время болезни. Но не слезы печали, а слезы беспомощного гнева на ту непостижимую силу, что не позволяет ему пойти еще раз на улицу Пала, поглядеть на форты, сторожку. В памяти его вдруг ожили лесопилка, каретный сарай, два больших тутовых дерева, с которых он рвал листья для Челе, разводившего дома гусениц шелкопряда. Им нужен тутовый лист; но Челе ведь щеголь, жалеет свой элегантный костюм, боится испачкать или разорвать его, а Немечек – рядовой: ну и полезай, рядовой, на дерево. Вспомнилась ему длинная железная труба, весело попыхивающая в ясное синее небо белоснежными клубочками пара, которые мгновенно тают в воздухе. Почудилось даже знакомое завывание паровой пилы, вгрызающейся в полено.
Щеки его запылали, глаза заблестели.
– Я хочу на пустырь! – воскликнул он. И, не получив ответа, повторил строптивей, требовательней:
– На пустырь хочу! Бока взял его за руку:
– Ты пойдешь на пустырь, но на будущей неделе; поправишься – и пойдешь.
– Нет! – настаивал мальчуган. – Я сейчас хочу! Сию минуту! Оденьте меня, а на голову я надену фуражку улицы Пала.
И, сунув руку под подушку, он с торжествующим видом вытащил оттуда сплющенную, как блин, ало- зеленую фуражку, с которой не расставался ни на минуту.
Фуражка была тотчас водворена на голову.
– Одевайте меня!
– Оденешься, когда поправишься, Эрне, – грустно сказал отец.
Но с малышом невозможно было сладить.
– Я не поправлюсь! – кричал он, напрягая свои больные легкие.
И так как заявлял он это повелительным тоном, никто не возражал ему.
– Я не поправлюсь! Вы меня обманываете, я твердо знаю, что умру! Но умру, где мне хочется! Пустите, я пойду на пустырь!
Об этом, конечно, не могло быть и речи. Все подбежали к нему, стали уговаривать, успокаивать, объяснять:
– Сейчас нельзя…
– Погода плохая…
– Подожди до будущей недели…
И снова в ход пускалось все то же грустное обещание, которое окружающие повторяли, уже едва осмеливаясь глядеть в его умные глаза:
– Вот поправишься…
Но все вокруг опровергало их слова. Говорили о плохой погоде, а маленький дворик был залит теплым весенним солнцем, в чьих ярких, животворных лучах все возвращалось к жизни, – все, кроме Эрне Немечека. И жар горячей волной захлестнул мальчика. Как безумный, принялся он размахивать руками, лицо его запылало, тонкие ноздри затрепетали, а из уст полилась торжественная речь.
– Пустырь, – восклицал он, – ведь это целое царство! Вам этого не понять, потому что вы никогда не сражались за родину.