разворачиваться уходить… тогда он скептически-грустно так улыбнулся (сверкнул первый золотой зуб), вроде как бы говоря: «Ну вот, худшие мои опасения по поводу тебя, Сова, оправдались… Жаль…» И уже топая по асфальтовой дорожке, стараясь вертеть как можно независимее авоськой с завязанным в ней завтраком, я услышал, как он засвистел, без слов. Засвистел, зная, что я знаю слова.
Свистом он дал мне знать, что он сожалеет, грустит о том, что я не оправдал его надежд, что вора из меня не вышло, а вышел — работяга. Воры были аристократами нашего поселка, работяги были серой массой, каковую аристократы презирали.
В ту ночную смену все у меня валилось из рук, и, помогая Ивану Глухову передвигать вручную, ломами, опоки на остановившемся конвейере, я чуть было не оставил меж опок ногу. Лишь случайно лом Ивана удержал на мгновение сдвинувшийся вдруг конвейер, и я успел выдернуть ногу, правда без ботинка…
Но это уже хвост истории о Толике, а начало ее еще в младших классах восьмой средней школы. В школе он не был хулиганом, не отличался выдающимися физическими подвигами. Такой себе был серьезный мальчик, компактный, с особым взглядом, бешено-открытым каким-то.
Маленькие мужчины конфликтуют постоянно и открыто, однако я не помню, чтоб у него были проблемы с кем-либо. Маленькие мужские животные, очевидно, понимали, что Толмачев намерен прожить жизнь, не простив ни одной обиды, ни одного толчка. Семья Толмачевых попала в Харьков с Кубани. Отец был инвалид, я помню маленького, желтого, оплывшего, как дешевая свеча, старика, неподвижно сидящего в деревянном кресле у окна. Мать была уборщицей. Существовали еще старшая сестра и брат, уже отселившиеся от родителей. Обыкновенные бедные люди, живущие в хорошей квартире из двух комнат, потому что отец инвалид… советская власть инвалидов уважала. В шестом классе он пропал из школы. Мы на время забыли друг о друге. Он возник опять, и мы стали видеться все чаще уже в подростковом возрасте, когда оба стали выходить в свет, то есть на улицы и танцплощадки в поисках приключений. В поисках общества противоположного секса и приключений, позволяющих нам убедиться и утвердить нашу мужскую силу, репутацию, повинуясь обычным биологическим толчкам, заставляющим подростков искать общества девочек и других подростков. Он вырос, но так и остался меньше меня ростом, сделался суше, определеннее. Нос, повинуясь влиянию, возможно, нескольких вливаний крови кавказских горных племен (Кубань-то, откуда его семья родом, именно с ними и граничит), сделался горбатеньким, сухим хищным носом. Блондинистая прядь по лбу, светлый глаз ястребка из-за горбатого носа — сочетание было красивым. Я встречал его обычно у Стахановского клуба ближе к вечеру. С заходом солнца к клубу сходились поселковые ребята, и стайками или по двое прогуливались девочки. Толмачев несуетливо стоял, обычно сунув руки в карманы брюк, перебрасываясь фразами с собирающимися к клубу ребятами. Иногда он скупо сплевывал. Плеваться было модно и являлось признаком независимого поведения. Иногда, сидя на скамейке в сквере, подростки устраивали турниры: кто дальше плюнет. Особым шиком считалось умение плевать сквозь зубы. Толмачев плевался редко и благородно. (Да-да, возможно плеваться благородным образом и плеваться вульгарно.) Осенью он стоял в плаще, и, чтобы поместить руки в карманы брюк, Толику приходилось расстегивать плащ. Внешне невозможно было заметить в его костюме выборочности или заботы о том, что на нем надето, но странным образом он был хорошо и ловко одет в самые обыкновенные «широкого потребления» («ширпотребные», как тогда говорили) советские тряпки. Вспоминая его, в темном костюме и часто при галстуке, аккуратного, скептически глядящего на меня: «Ну что, Сова?» — у меня не возникает сомнений, что он преспокойно мог бы из тех времен прийти и сесть между мной и Председателем Национальной Ассамблеи Шабан-Дельмасом перед телевизионной камерой в самый шикарный ночной клуб Парижа «Бан-Дюш» (расшифровывается как «Бани-Души», Толик) и улыбнуться. «А что это за мужик, Сова?» И выглядел бы он уместно, и нашел бы, что сообщить. Правда, он не знает иностранных языков, но я бы ему перевел. Я тогда ходил в желтой куртке. Я очень хотел выделиться. Он презрительно называл меня «стилягой», и был прав. За ним и его скептицизмом стояла мощная консервативная традиция (так прическа английской королевы всегда отстает от моды на тридцать лет). Он исповедывал воровской консерватизм. Однако он мною не брезговал, легкомысленным. Может быть (он знал, что я пишу стихи, и не презирал меня за это), он испытывал определенную тягу к людям пера, воры ведь, или, как они себя называли гордо, «урки», тяготеют к пишущей братии, вспомним отношения Месрина с журналистами… А может быть, он предвидел, что через тридцать лет я напишу о нем? Как бы там ни было, постояв, перешвырнув несколько раз папиросу «Казбек» из одного угла рта в другой, он вдруг говорил мне: «Ну, что, Сова, по садику прошвырнемся?» — и, не дожидаясь ответа, двигался по направлению к садику. Точнее, садиков у Стахановского было два, но для прогулок ребята использовали лишь один — большой, в меньшем помещалась летняя танцплощадка. И мы шли, чаще всего вдвоем, иногда к нам присоединялся кто-нибудь из ребят… Полагалось обойти асфальтовые тропинки по периметру, может быть, ненадолго присесть на скамейку… Степенно покурить, стряхивая пепел ногтем.
Я назвал его много раз «вор», «урка», и лишь сейчас с удивлением понял, что тогда он, пятнадцатилетний или шестнадцатилетний, не мог быть таким вот сложившимся, полным достоинства, беспорочным, гордым вором. На его счету в тот год было еще немного преступлений, горстка и, по всей вероятности, нестрашных, подростковых: украденный мотоцикл, подвернувшаяся касса… Однако как характер он уже возник и сложился в деталях, от безукоризненно начищенных туфель до умения всегда быть центром, арбитром, уравновешенным взрослым, со своим секретом в сердце, среди бахвалящихся и обсуждающих баснословные, готовящиеся свои подвиги подростков. Тогда, в 1958–1964 гг., на стыке двух эпох, блистательный образ урки еще влиял на молодежь и разговоры о готовящихся «больших делах» были куда более частыми, чем разговоры о девочках, или танцульках, или выборе серьезной профессии. Уже несколько мальчиков из моего класса планировали идти учиться в институты, да, но у Стахановского говорили о «больших делах», и гитары если звучали в темноте подворотен и в скверах по вечерам, то песни были блатные: «Ровные пачки советских червончиков с полок глядели на нас…»
Толмачев никогда не говорил о делах, и тем более о больших делах. Он презирал Костю Бондаренко по кличке Кот, майорского сына, моего подельника, с которым я «ходил на дела», за суетливую занятость деталями: за коллекцию отмычек, ломиков, за «духарение». («Не духарись», — говорили, имея в виду «не выпендривайся, не суетись».) Он даже сумел меня обидеть, сам наверняка этого не желая, когда, встретив нас однажды с Костей вечером, с рюкзаками на темной улочке, называл нас «котами»… «Ну что, коты, опять на дело идете?» — сказал он и скрылся в темноте. Вооруженные ломиками и отмычками, мы и впрямь шли на дело.
Он всегда был готов к преступлению, то есть у него была воровская хватка. Однажды мы зашли с ним в столовую. Приблизившись к кассе, платить, кассирши мы не увидели. Ее голос раздавался из открытой двери, и был виден кусок белого халата. Бросив лишь один взгляд вокруг, Толмачев бесшумно переметнулся на другую сторону прилавка. Секунды понадобились ему, чтобы, сорвав с себя пиджак, вывалить на него содержимое кассового ящика. Перепрыгнув обратно, он бросил мне «Атас!», и, выскочив на улицу, мы смешались с толпой… Это не бог весть какое преступление, но реакция у него была удивительная. Воровской взгляд — это и есть главный талант вора. Мгновенная оценка обстановки, мгновенный выбор. Сейчас или позже… Акшэн! В поселке встречались ребята свирепые и дикие. Борька Ветров, наш с Толмачевым одноклассник когда-то, сын возчика (отец его держал лошадь во дворе собственного дома), не сумел дожить даже до 21 года, таким он был резким, этот тип. В перерывах между сроками Ветров, пьяный, «дурил» и однажды в том же сквере у Стахановского, где салтовские ребята прогуливались, выстрелил в своего же парня, за здорово живешь, просто так, выстрелил и уложил наповал. Во время второго суда он, сложив руки над головой, ласточкой выпрыгнул с третьего этажа в незарешеченное стекло окна, остался жив и убежал. На роковой и последний срок в криворожский лагерь сел он, однако, не за убийство, но за