Закинутое лицо Викентия Алексеевича повернулось к лампочке, как подсолнух к солнцу, пальцы опять нашли розовую салфетку.
— Младший лейтенант Пилипенко — мой племянник! — засмеялся Радин. — Пришел взволнованный, злой, черный и выпросил два тома «Тысячи и одной ночи»… Заморочили вы ему голову с вашим: «И это все о нем!..» Ну-с, а теперь, благословясь, поедем… Как пишут в старинных романах, стояла дружная весна, цвела черемуха, и солнце не только светило, но и грело…
…цвела черемуха, стояла ранняя весна, солнце светило и грело, и Женька Столетов впервые почувствовал, что черемуха пахнет не только черемухой, а лунные ночи могут причинять такую боль, словно в грудь вонзается тонкий нож. Ледяные сосульки пахли волосами Людмилы Гасиловой, сердце обрывалось и летело в пустоту, когда ржали на конюшне кони, собачий лай по ночам раздавливал грудь тоской, пугали самые простые вещи — на уроке физики он вдруг побледнел при виде пустой стеклянной колбы, а по дороге домой похолодел от того, что ступил резиновым сапогом в голубую лужицу; а однажды…
…однажды под вечер, когда солнце ушло за голубые верети и сиреневые тени катились по деревне, когда радиоприемник в комнате матери скликал тоску скрипкой, а за соседней стенкой кашлял дед, Женька дочитывал последние страницы романа Гюго «93-й год». Уже отзаседал суд, обвинивший Гавена, уже его учитель и друг сказал роковые слова, уже готовилась гильотина. Не ведая беды, Женька перевернул последнюю страницу, вздохнув протяжно, дочитал роман до последней точки.
На потолке догорал розовый отблеск солнца, трещинки и линии на толстом слое известки образовывали знакомую тигриную морду с прижатыми ушами, торчал дурацкий — неизвестно для чего и кем вколоченный в потолок — гвоздь. «Я тоже умру!» — спокойно подумал Женька. Прошла секунда, вторая, третья — в комнате произошла какая-то смутная, незаметная перемена, хотя все оставалось на местах: отблески заката, трещины на потолке, гвоздь.
«Я тоже умру!»
С перехваченным горлом, неподвижный, Женька разминал пальцами шейные мускулы, чтобы хватить хоть маленький глоток воздуха, потом тонко закричал и все-таки на несколько мгновений потерялся в темноте… Он пришел в себя от прикосновения холодного стекла. Граненый стакан плясал у стиснутых губ, перевернутое, мерцало лицо матери, сбоку торчала рыжая борода деда, бледнела щека отчима.
В комнате было так же темно и так же пахло лекарствами, как бывало, когда он болел корью и мать занавешивала плотными шторами окна.
— Женька, Женька!
Он послушно взял в губы дрожащий край стакана, отпил несколько глотков воды.
— Смотри-ка ты, — удивленно сказал он. — Я никак в обморок брякнулся…
Родители облегченно улыбнулись, мать, вздохнув, хотела что-то сказать, но отчим положил ей руку на плечо, дед оглушительно прокашлялся.
— Спокойной, ночи, Женька!
Весь вечер и бессонную ночь Женька боялся вспомнить о романе; всю ночь на столе горела настольная лампа — то затуманивалась, то вспыхивала ярко, когда на электростанции менялась нагрузка. У воображаемого тигра на потолке хищно торчали клыки.
Утром, опаздывая в школу, Женька испытывал необычное: все на свете казалось уменьшившимся. Он посмотрел на клуб — маленький и ветхий, перебросил взгляд на особняк Гасилова, казавшийся раньше огромным, — клетушка, заинтересовался школой — ее необычная для Сосновки двухэтажность показалась придуманной, и Обь была не такой широкой, как вчера, и небо опустилось до антенн.
С классом произошло то же самое. Он оказался маленьким и низким, окна — крошечными, черная доска — небольшой, и очень маленькой, птичьей, показалась голова Людмилы Гасиловой, хотя солнце освещало пышные высокие волосы, была красивой крепкая шея над девственными кружавчиками школьной формы.
Ровно через три минуты после звонка в класс изящно впорхнул преподаватель литературы Борис Владимирович Сапожников, молодой, белокурый, с нежной улыбкой на квадратном лице — кумир девчонок девятого и десятого классов.
— Доброе утро, друзья мои! Весна на дворе. Настоящая весна!
В раскрытые настежь окна на самом деле струился весенний пестрый воздух, на высоких тополях собирались раскрыться надтреснутые почки, над кромкой сосняка вращалось аккуратное солнце; пахло озоном, парты празднично желтели, на черной доске лежали веселые молодые блики, и все это было так свежо, так по-утреннему первозданно, что Женька облегченно вздохнул: «Обойдется!»
— Валентина Терентьева! Извольте отвечать!
Терентьева у доски всегда терялась, зная урок, путалась, и Женька опустил голову, стараясь не слушать, задумался — вспомнил вчерашний день, а среди всего — чалый жеребенок. Заблудившись, потеряв мать — пожилую кобылу Киску, — жеребенок распластывался над землей длинным телом и тонкими ногами; летели — отдельно от него — грива и хвост, с лакированных копыт падали яркие капли весенней воды… Потом по тем же лужам, не разбирая дороги, прошел пьяный дядя Артемий — сторож при лесопунктовском гараже, — увидев Женьку, сказал загадочно: «Палка-то, она, язви ее, о двух концах!..»
— Хорошо, садитесь, садитесь!
Преподаватель литературы Борис Владимирович прошелся возле доски, красивым движением головы закинув назад волосы, спрятал руки за спину, чтобы не делать жестов. «Жестикуляция, друзья мои, обедняет речь…» У него действительно был ясный высокий лоб, глаза улыбались дерзко; когда Борис Владимирович читал стихи Блока, у девчонок сохли губы.
— Не удивляйтесь, товарищи, если я в трактовке образов Евгения Онегина и Ленского буду придерживаться несколько иной точки зрения, нежели вы найдете в учебнике! — насмешливо сказал преподаватель. — Позвольте ваше молчание считать согласием…
Женька притих. Он любил вот такие начала уроков, по-мальчишечьи восхищался необычностью молодого литератора, не дышал, когда Борис Владимирович говорил: «В учебнике — для экзаменов, в классе — для души!»
— Общепринятая точка зрения такова… Евгений Онегин рассматривается как типичный продукт эпохи, превратившей его в так называемого лишнего человека… А вот что до меня, то мне Онегин кажется пре-ле-стным…
Борис Владимирович неторопливо прошествовал между партами, повернувшись на каблуках, прислонился спиной к стене в метре от Женьки. Пахнуло запахом крепкого одеколона, рядом с Женькиным плечом повисла тонкая кисть с золотым обручальным кольцом на безымянном пальце; рука была нежная и белая; длинные, аккуратно подстриженные ногти казались девичьими, мизинец был оттопырен, как у женщины, держащей стакан.
— Самолюбивая посредственность Ленский, — со вкусом проговорил Борис Владимирович, — настолько масштабно незначительнее Онегина, насколько яркая личность крупнее полного отсутствия личности!
Он отправился в обратный путь между партами.
— Поймите, друзья мои! Лиричность, способность любить, увлеченность, поэтичность Ленского блекнут в сравнении с онегинским умом, волей, презрением к смерти, знанием человека и его слабостей…
Женька жадно глядел в удаляющуюся спину учителя, незаметно для самого себя наклонялся вперед, вытягивал шею. Отчего-то опять вспомнилось вчерашнее: вздыбившиеся от ужаса волосы, холодный край стакана, клыкастый тигр на потолке; он снова почувствовал головокружение, сердце тонко заныло.
— Муть! — вдруг сказал Женька развязно. — Я так не хочу!
Было сладостно наблюдать, как быстро зауживается широкая учительская спина, возникает пораженное лицо, слишком яркий для серого костюма, почти красный галстук. По-прежнему чувствовалось, что есть связь между кошмаром прошедшей ночи и тем, что говорил Борис Владимирович, — каким-то образом Онегин, Ленский имели отношение к Женькиному вчерашнему состоянию.
— Что вы сказали? — послышался издалека голос Бориса Владимировича. — Повторите, Столетов!