и любопытство, так как в тот момент, когда Андрей Лузгин подошел к капитану, над тайгой и эстакадой наконец-то высунуло лучи дневное светило.
Прохоров и оглянуться не успел, как, подпрыгнув на собственных тенях, вытянулись в просветлившееся небо сосны, а в хаосе эстакады неожиданно обнаружился покой целесообразности. Во- первых, из страшноватой сумятицы веток, комлей и тупых обрубков эстакада преобразовалась в банальнейший реализм таежного бурелома, во-вторых, на хоботках кранов солнце зажгло отблески красных огоньков, в третьих, среди выросших сосен пространство эстакады оказалось свободным и легким, как вздох. Иная жизнь началась на солнечной эстакаде, сделавшейся веселой, как яблочные щеки Андрея Лузгина.
— Вот что, Андрей Лузгин, — деловито сказал Прохоров, — зовите меня Александром Матвеевичем…
Бесцеремонно повернув Андрея за плечи в сторону тайги, Прохоров обнаружил, что пышные плечи парня обросли продолговатыми, твердыми мускулами, кожа была грубой, как наждак, и вообще паренек-то, оказывается, был крепкий, сбитый, упругий, как шина тяжелого трактора. «Ишь ты, какой бодрячок!» — подумал Прохоров, но руку на плече Андрея оставил.
— Мы получили ваше письмо, Андрей, — сказал Прохоров, и его рука, лежащая на тугом плече парня, спросила: «Вы — лучший друг Женьки Столетова, вы сидели на одной парте с ним, вы дружили с пятилетнего возраста… Как же случилось так, что вы, Андрей, греете на солнце веснушчатое лицо, а Женька Столетов лежит на деревенском кладбище?…»
Игрушечный паровозик закричал обиженно и тонко, лязгнули буфера; земля под Прохоровым и Лузгиным поплыла мимо стонущих вагончиков — это двинулся в обратный путь, увозя в поселок первую смену, специальный рабочий поезд; положенные на болотистую землю рельсы изгибались и поскрипывали, паровоз старательно работал поршнями, и через несколько секунд Прохоров почувствовал головокружение от того, что поезд внезапно прекратил движение, а земля, наоборот, оказалась движущейся и солнечность освобожденной от поезда эстакады хлынула в глаза.
На эстакаде все уже двигалось, все работало — сгибались и разгибались краны, наползали медленные тракторы, из лесу доносился предупреждающий крик вальщиков «О-о-о-о!», затем раздавался длинный влажный удар падающего дерева.
— Вот и «Степанида»! — сказал Андрей Лузгин, показывая на трактор, медленно разворачивающийся на эстакаде. — Видите белые буквы?
Прохоров прищурился. И в областном управлении милиции, и дома перед отъездом, и на пароходе, и в кабинете инспектора Пилипенко он представлял, как подойдет к столетовскому трактору, пощупает теплый металл, помедлив в предчувствии счастливого озарения, заберется в кабину. Прохорову отчего-то надо было непременно сесть на рабочее место Евгения Столетова, посмотреть сквозь ветровое стекло, оказаться наедине с самим собой в ограниченном металлическом пространстве. Ему казалось, что это будет то мгновение, с которого он начнет отсчет своего рабочего времени.
«Степанида» сзади казалась нелепой, как все трелевочные тракторы, которым рабочее предназначение отрубило хвостовую часть. Впечатление было такое, словно легкомысленные люди взяли нормальный человеческий трактор и, пребывая в юмористическом настроении, шутки и развлечения ради подкоротили его… Кургузый, заносчивый, как щеголь в тесном фраке, трактор «Степанида» катился бодрым колобком по пням и ямам, по кочкам и бревнам, по лужам и мелколесью в прозрачный сквозной сосняк, и шагающий за ним Прохоров пробормотал: «А ведь на самом деле Степанида!»
— Пусть все уйдут от машины! — сквозь зубы приказал он.
Прохоров оказался наедине с теплой, живой машиной, и это было именно так, как он представлял себе в областном управлении милиции, дома, на пароходе и в кабинете Пилипенко. Ему был нужен такой трактор, который в любое мгновенье мог двинуться, хотелось, чтобы от мотора веяло ласковым и тревожным теплом, чтобы не было никого, кроме трактора, тайги и его, Прохорова. Закрыв глаза, он увидел Евгения Столетова на групповой школьной фотографии, зафиксировав упрямый, отталкивающий взгляд парня, деловито открыл глаза: «Не торопись, Прохоров!».
Он обошел машину, расставив ноги, в неподвижности начал глядеть на капот трактора, где над радиатором было написано белой масляной краской: «Степанида». Прохоров почувствовал властную неуемность молодого заносчивого почерка. Писавший был так нетерпелив, что его выдержки хватило только на две первые буквы: в семи последующих Столетов уже спотыкался о необозримую вечность времени, две последние буквы, схватившись за руки, плясали, а нетерпеливый маляр даже на этом не мог остановиться — слово «Степанида» было подчеркнуто исчезающей к концу косой линией.
— Степанида! — прислушиваясь, произнес Прохоров. — Степанида!
Он мог поклясться, что никакого другого имени, кроме «Степаниды», трактор не мог и не хотел иметь: трактор встал бы на дыбы, если бы его назвали, скажем, «Марией». Все в нем — от лобастого ветрового стекла до отполированных мхами гусениц — было от солидной, вальяжной и довольно хитроумной Степаниды — бабы толстой и смешливой. Да, эта машина могла быть только «Степанидой»: она выносила свое имя, как мать ребенка, существовала в мире именно как Степанида.
— Степанида! Степанида!
Примерив на себя движения, которые надо было сделать, чтобы забраться в кабину трактора, Прохоров поставил правую ногу на гусеницу, руку положил на скобу, левой ногой оттолкнулся от земли, хотя нисколько не сомневался в том, что юноша со школьной фотографии поступал наоборот: ставил на гусеницу левую ногу и за скобу брался левой рукой… «Такие люди, как Евгений Столетов, не должны умирать!» Вот в чем была загвоздка, вот что надо было решить в первую очередь: сказал ли эти слова человек с лицом собаки боксера или их случайно извлекли из бухгалтерской души следователь Сорокин?
Прохоров сумрачно затаился в подрагивающей кабине, вызвав образ со школьной фотографии, опять закрыл глаза, затем снова деловито открыл их, чтобы понять, отчего же это над ветровым стеклом, на самом стекле и даже на свободном пространстве приборного щитка «Степаниды» висят вырезанные из журнала цветные фотографии и рисунки, изображающие негров, негров и негров, среди которых не было ни одной женщины, ни единого ребенка, а только старики. Сморщенные, как пустой кошелек, лица, глаза с библейской тоской, беспомощные, кукольные губы. Что это могло значить? Почему двадцатилетний парень коллекционировал фотографии стариков негров? И по какой такой причине он наполнил кабину машины карманными электрическими фонариками?
Раз фонарик, два фонарик, и над капотом фонарик, и за спиной фонарик…
Прохоров осторожно положил руки на рычаги машины. «Степанида» добродушно пофыркивала, солнце, пробив облака, опускалось уже за кроны сосен, вершины деревьев трепетали. Левую ногу поставить на сцепление, правой рукой хрустнуть шестернями передачи, нажать второй ногой на акселератор — мерное движение, болтающийся перед ветровым стеклом мир; неподвижные старческие глаза негров, одиночество металлической кабины.
Негры тревожили Прохорова, как шепот за тонкой стенкой. Он поерзал на жестком сиденье, сняв руки с рычагов, подул на пальцы, словно озябли… «…Из вещей погибшего Столетова в тракторе обнаружено: карманных фонариков — пять, старая полукожаная куртка, книга „Как самому сделать моторную лодку“, противосолнечные очки, соска-пустышка, перочинный нож…» Ну, а негры, гражданин Сорокин? Почему не вошли в опись негры? Негры ведь, гражданин Сорокин, глядели трактористу Столетову прямо в лицо.
Криво улыбаясь, Прохоров выбрался из кабины «Степаниды», оказавшись на земле, подошвами почувствовал, какая она прочная, верная, устойчивая.
— Погуляем, Андрей! — сказал Прохоров. — Выберем тихую поляну, сядем на пеньки…
Сосняк послушно сомкнулся за Прохоровым и Лузгиным, в углубляющейся тишине слышался телеграфный перестук дятлов, поляну покрывал нежный мох, и опять все было так, как Прохоров представлял в областном управлении милиции, дома, на пароходе… Он найдет лучшего друга Женьки Столетова — тракториста Андрея Лузгина, поведет его в тайгу, положит парню на плечо свою руку…
— Садись, Андрей.
Прохоров вынул из кармана большой носовой платок, развернул его, обдумывая каждое движение, аккуратно застелил срез короткого пенька. Все это он проделал так, словно на Прохорове не было мешковатого костюма, нелепого галстука, не торчали во все стороны продолговатого черепа жесткие волосы. Когда он сел, сделалось заметным, какое у него усталое, ночное лицо, горькие морщины у губ, и