Бледный месяц… плывет над ре-е-кою…[5]

— Врешь, — комментировал старик с язвительностью. — Возьмите глаза в зубы, и вы увидите тучи.

…Все в а-объятьях… ночной тишины…

— Хороша тишина! Орет как пришпандоренный.

…Ничего мне на свете… не надо-о-о…

— И опять врете. Полбутылки надо.

…Только видеть… тебя одноё!..

— Эту рожу-то? Тьфу, — с омерзением плюнул старик.

— Послушайте! Почему вы говорите, что у нее рожа? Вы сами видели, какая у нее прелестная личность.

— К вашей пьяной роже никакая личность не подойдет.

Молодой человек задумался и решительно произнес:

— За эти слова я больше с вами незнаком.

— Дело ваше.

С другой стороны слышалось:

— Ты понюхай, Саша, как хорошо пахнет: листьями и еще чем-то.

— Да уж нюхал.

— Нет, пожалуйста, еще.

Юноша с шипением потянул воздух, и оба рассмеялись. На блаженного молодого человека молчание действовало удручающе, и он заговорил, подражая ироническому тону старика:

— А вот с каким поездом мы поедем?

— Ни с каким.

— Н-ну? — изумился молодой человек и икнул. — Почему же это, хотел бы я знать?

— Потому что не пустят. Скажут: куда, пьяная морда, лезешь?

— Это кто же морда-то? Скажем: две пьяные морды.

— Да еще по шее накладут, — ехидничал старик.

— О?

— Да протокол составят.

— О? — все больше таращились глаза молодого человека.

— Да в титы. Посиди, голубчик, охладись, а то чувствителен больно.

Молодой человек задумался и торжественно провозгласил:

— Я с вами больше незнаком, потому что вы вредный человек.

Несмотря на то что эту торжественную формулу он заключил новой звучной икотой, видно было, что он огорчился и весь как-то потускнел, точно по его блаженству прошлись сапожной щеткой. Я понял теперь и причину этого омраченного блаженства: оно было тем отпечатком, который накладывают на человека ласки и поцелуи любимой женщины. Но на что злился старик?

— Какой мрачный господин, — сказала шепотом девушка, очевидно, намекая на меня.

Мне было приятно, что я замечен и что, главное, замечена моя мрачность. Пусть хоть пожалеют меня эти милые люди, — меня, у которого нет любви.

— Бабушку схоронил, — предположил юноша.

Это предположение было поразительно глупо. Кто бывает так мрачен, схоронив бабушку, и почему именно бабушку, а не дедушку?

— Ха-ха-ха! — звонко рассмеялась девушка, но сейчас же, с своим обычным переходом к милой серьезности, добавила раскаивающимся голосом: — Быть может, он болен, а мы смеемся.

Это была эпитафия, с которой меня снова опустили в пучину небытия, откуда извлекли на одну минуту, чтобы моя мрачность ярче оттенила их светлое счастье. И снова повелся ими серьезный, деловой разговор о загранице, о медицинском институте, о правилах приема в него, о книжках прочитанных и тех, которые нужно еще прочесть, а в этот разговор врывалась шаловливым лучом милая и пустая болтовня, легкая и красивая, словно белая пена на поверхности золотистого крепкого вина. Весь мир казался им пустяком, и каждый пустяк был целым миром. Чувствовалось то благоговейное внимание, с которым эта высокая, красивая девушка ловила каждое слово, которое скупо, как драгоценность, выпускал длинноволосый юноша. Каким благодарным смехом отвечала она, когда это слово оказывалось умным и острым. Рассыпь сейчас перед ней Цицерон все самые пышные цветы из своего неувядаемого венка, блистай перед ней Гейне всеми перлами язвительной насмешки и мистически-страстной нежности, плачь и хмурься перед нею Данте, соберись тут, наконец, все великие умы и сердца и положи к ногам ее дары свои, она, эта красивая девушка, не обернула бы к ним головы и жадным ухом ловила бы каждое слово длинноволосого молодца. Она смеется, счастливая и благодарная, точно все это: и ее возлюбленный, и смешные пьяные, и сумрачный господин, схоронивший свою бабушку, существуют лишь для полноты ее счастья. Мы не были живые люди, — мы были лишь тени, картинки.

— Как быстро бежит время! — жаловалась она.

— А я не знал, как убить это время!

— Может быть, мои часы спешат?

Маленькие золотые часики сблизились с большими серебряными часами, и обе головы склонились над ними. Но, вероятно, кроме часов, сблизилось что-нибудь другое, потому что слишком уже долго не определялся настоящий час.

— Кажется, верно? — смущенно сказал женский голос с легкой дрожью.

— Верно! — авторитетно сказал юноша.

Верно! Как слепы эти счастливые люди. Неверно! Тысячу раз неверно! И проклянете тот день, когда ваши часы пойдут так правильно, что ни в одной убитой минуте вы не ошибетесь, и маленькие часики далеко от вас будут отбивать такие же грустные и пустые секунды!

Тучи уже проходили, и на западе прямо против платформы светлой полосой проступило чистое, прозрачное небо. На нем чернели, как вырезанные из плотной бумаги, силуэты разбросанных деревьев. Свежее и суше стал воздух, на ближайшей даче глухо зарокотал рояль, и к нему присоединились согласные, стройные голоса.

— Пойдем слушать, — быстро вскочила девушка и потащила за рукав неуклюже поднимавшегося юношу.

Пойдем и мы, — пусть до конца оттаивает застывшее сердце. Пели хорошо, как редко поют на дачах, где каждая безголосая собака считает себя обязанной к вытью. И песня была грустная и нежная. Мягкий, красивый баритон гудел сдержанно и взволнованно, как будто подтверждая то, на что страстно жаловался высокий и звучный тенор. А жаловался он на то, что дни и ночи думает все о ней одной.

— Об одной тебе думу думаю,[6] — плакал тенор.

— Думу думаю, — грустно соглашался баритон.

Вы читаете Мельком
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×