какую-то Матрену), потом уходил гулять, писал Надежде Филаретовне о любимых ее местах… Сирень была в цвету; сирени были целые заросли в саду и по дорожкам, вечерами пели соловьи. Он выбирал из дорожек те, где зелень была особенно свежа и густа, и там в тени, на траве, в непрерывном птичьем пении и стрекотании чего-то живого, быстрого рядом с ним, проводил долгие часы. Это была остановка перед Москвой — и во сне ему снились то белые ландыши, то большие, красные, смешные грибы, то еще что- нибудь детское.
Он уехал за день до приезда хозяйки.
В Москве вся пустая сложность, вся отвратительная суетливость затеянного дела нахлынули на него. Антонина Ивановна решительно не понимала, чего от нее требуют. Комедия состояла в том, что Антонина Ивановна, убежденная двумя лжесвидетелями в его неверности, должна была требовать суда. Но Антонина Ивановна в последнюю минуту вдруг подняла на адвоката не затуманенные никакой мыслью взоры: как, в неверности? Но ведь этого на самом деле не было! А если бы и было, то она бы простила, конечно, не стала бы на Петичку подавать в суд…
Ей было обещано десять тысяч, но она хотела их сначала получить, а потом… простить и позволить ему вернуться. Консисторский чиновник сокрушенно смотрел на Чайковского, адвокат имел вид совершенно потерянный.
Два дня в Москве, но сколько волнений! Пришлось завтракать с трепавшими по плечу и хлопавшими по животу приятелями. Оказывается, тут за это время весьма интересовались им: был слух, что он просто сошел с ума. Теперь все этому смеялись. От их расспросов становилось жутковато.
По-настоящему в Москву Чайковский вернулся только осенью, к началу консерваторских занятий.
Три недели он только и знал, что ежедневный путь со Знаменки, куда Алеша перевез его вещи из квартиры Антонины Ивановны, — в консерваторию, и боялся сделать лишний шаг по городу. Страхи начались еще в Фастове, по дороге, когда ранним утром на станции, глотнув кофе в холодном зале, он купил «Новое время» и прочел этот «Московский фельетон». Он не помнил, как добежал до своего вагона. Алеша дал ему капли, укрыл его, умолял успокоиться. Начались сердцебиение, пот, тошнота. Он долго плакал, приговаривая: «Я бедненький! Ах, Господи, какой же я бедненький!» А ночью, когда поезд несся с невероятным грохотом — Бог знает, может быть, и все шестьдесят верст в час! — и надо было держаться за койку, чтобы не сорваться, с ним приключился один из тех нервных «удариков», которых он так боялся… «Консерваторские дела… Деспотизм господина Рубинштейна (фамилия-то иностранная: неужели же русского человека не нашлось?..)…Консерваторские интриги… Подхалимы консерваторские… Черт ее знает вся эта московская музыкальная шайка… Консерваторские амуры — с консерваторками или даже еще похуже»…
Он рыдал, хватал Алешу за руки, просил рюмочку, одну только рюмочку. Алеша долго его бранил, вспоминал его капризы, все болезни его, — наконец, налил ему коньяку. И когда Петр Ильич затих, Алеша вынул гребешок и нежно, пока тот не уснул, чесал ему седую голову.
Москва по приезде показалась чужой и пустынной: в консерватории был еще летний беспорядок; сам Николай Григорьевич был в Париже, на Всемирной выставке; два-три собутыльника потащили к Тестову. И больше никого. Тоска. Страхи. Сонливость и бессонница день и ночь.
Дворецкому Ивану Васильеву в доме на Рождественском бульваре, как и дворецкому Марселю Карловичу в Браилове, было заблаговременно приказано барыней из Парижа: если придет господин Чайковский, музыкальный сочинитель, впустить его, принять, проводить по дому, показать все пятьдесят две комнаты: рояли, библиотеку, фарфор, картины, орган, баню; если изъявит желание — оставить одного, на сколько будет угодно; если пожелает остаться, поселиться в трех, приготовленных ему, комнатах левого флигеля (со Стейнвеем) — ничем его не беспокоить, исполнять малейшее его желание, обед и ужин подавать, когда прикажет и куда прикажет. И то время, когда он будет в доме — час ли, месяц ли, — никого посторонних в дом не впускать и к нему без зова не входить. Самому дворецкому, Ивану Васильеву, подавать к столу, убирать его комнату, сопровождать его в баню…
Утром по осыпающимся медным деревьям прошумел короткий дождь, и над Москвой, перед самым полуднем, повисла широкая мутная радуга. Но к шести часам день стал ветреным и бледным (был конец сентября), и, отпустив извозчика на углу Петровки, Петр Ильич был вынужден поднять бархатный воротник щегольского пальто.
В пятницу, 29-го числа, когда встала мостом на небе эта чуть мутная радуга, он решил, что отправится взглянуть на дом «лучшего друга» — на дом, который она предлагала ему, как предложила дом в Браилове: нравится? Ну, так и живите, милый, несравненный человек!.. — она, этот ангел, которого, как настоящего ангела, он ни разу близко не видел и, вероятно, не увидит никогда.
Когда дворецкий Иван Васильев открыл высокую парадную дверь, он сразу узнал музыкального сочинителя.
— Барыня Надежда Филаретовна, — сказал он, почтительно и ловко помогая снять пальто, принимая шляпу и опытным глазом мгновенно окинув красивую голову гостя, покатые его плечи и сюртук, застегнутый на верхнюю пуговицу. — Барыня Надежда Филаретовна писали из Парижа…
Неловкости Петр Ильич боялся больше всего, но неловкости не было. Распахнулись двери влево и вправо, мелькнула широкая каменная лестница, зеркальный разостлался паркет.
— Пожалуйте.
Смущен был дворецкий: в доме работали обойщики.
Три первые парадные залы были окутаны чехлами. На белом привидении стола стояло привидение канделябра, смотрясь в привидение зеркала; ковры были скатаны. Два молодца на стремянках снимали с крюка привидение люстры. Но те комнаты, в которые ход был через все эти парадные апартаменты, через гостиные, счет которым Петр Ильич мгновенно потерял, через библиотеку, диванную (три ступеньки вверх, три ступеньки вниз), те комнаты, в которых еще недавно жила она и которые теперь ожидали его, хранили свой обычный вид: в память барыниной болезненной зябкости тут горел камин, большие белые астры стояли в веджвудской вазе, и Шопенгауэр, лежавший на круглом столе у окна, был заложен черепаховой лорнеткой.
Он оглянулся. Он был один в молчании громадного, старого дома. Гостиная, спальня и туалетная комната, уготованные ему, где все дышало и звучало ею, — это была крепость, где он мог защититься от мира, — роялем, кипами нот, книгами, тенью друга, присутствующего незримо, осененный ее крылом, — или просто: у нее под крылышком. Он не знал, с чего начать: он обещал ей до всего дотронуться, сыграть на роялях, перелистать Шумана и Шопена, пересмотреть альбомы. Повторить здесь письмо Татьяны к Онегину, о котором она говорила, что, слушая его, «ощущаешь собственную свою человечность».
На камине лежал мраморный спящий мальчик, по стенам висели картины. Он долго рассматривал их. Сюжет одной, вывезенной, должно быть, из Италии, показался ему мелодраматичным, но понравилась голова старика над дверью и какая-то ночная снежная дорога, чем-то напомнившая ему тему Первой симфонии. Акварели в альбомах он нашел очаровательными. И вдруг заметил, что прошел уже час, как он здесь, что он выкурил целую гору папирос и что начало темнеть.
И не успел он додумать этой мысли о сумерках, как где-то в далеке теряющихся комнат задрожал свет. Это Иван Васильев шел к нему с двумя бронзовыми семисвечниками.
Он поставил их на рояль.
— Она теперь в Сан-Ремо, — сказал Петр Ильич негромко.
— Как же-с. Я намедни получил письмо.
— Я люблю свечи. При них красивее и уютнее, чем при лампах.
— Слушаюсь, — ответил Иван Васильев, поняв это как намек, и вдруг тонко улыбнулся:
— Барыня Надежда Филаретовна, пишут, что этой зимой ни свечей, ни ламп боле не будет. А устроят они в доме освещение Яблочкова. Как в Париже.
И он с поклоном вышел, по дороге бесшумно подложив в камин большое ясеневое полено.
Как в Париже… Боже мой, какие волнующие доходят оттуда вести! Николай Григорьевич блистает там во всем своем блеске — четыре русских концерта в Трокадеро, полный зал, овации. Впервые Чайковский на французской афише… А еще так недавно, помнится, Рубинштейн не хотел и знать его Фортепианного концерта, с издевками проигрывал в первый раз, генеральским тоном, при Губерте, распекал, как мальчишку. Цезарь Кюи Мусоргского расхваливал и поносил «Франческу» и Третий квартет… А теперь? Да, слава идет. Ощупью, но подходит.