мучительные вопросы и теперь ответил. Не потому, что боль и бред, какие в нем были, ушли в эту музыку, и он теперь был опустошенным, как будто душу вынули из него. Но потому, что эта музыка был он сам, больше чем когда-либо, плоть от плоти его и кровь от его крови. Это были подлинные его сердцебиения, его вздохи. Эта музыка была реальностью, и он сам перед ней был миражем.
Симфония посвящалась Владимиру Львовичу Давыдову.
XX
Он выехал в Петербург 9 октября, рассеянный, полубольной, — и сода, как видно, больше не помогала его катару. Накануне, в гостях у Ипполитова-Иванова, он забыл на подзеркальнике перчатки и досадовал на себя — купил подле вокзала нитяные. Антонина Ивановна напомнила ему нынче утром о себе: не усыновит ли он третьего ее ребенка? (Два других уже были отданы в Воспитательный дом.) Он, кривясь от отвращения, велел дать ей денег. Это, видно, кончится только с жизнью — эти приходы ее, эти просьбы!
Никто не провожал его. Он этого не любил. Кашкин, старый друг, был у него в гостинице, при отъезде. Они курили и вспоминали старину: как много людей ушло за последние годы из их жизни! Синодик умерших друзей был так длинен, что Чайковский часто не мог вспомнить всех, кого любил и кого больше нет: от Каменки и семьи сестры остались разрозненные остатки, самой ее уже больше не было. Не было Володи Шиловского и ленивца Кондратьева, не было шута Бочечкарова, Котека, скрипача, в 1877 году сведшего его с Надеждой Филаретовной. Умерли Альбрехт и Губерт — «честные работники на ниве» — и когда-то блестящий, гениальный мальчик — Леля Апухтин. Они перебрали многих. От музыкантов и близких перешли к известным московским людям. Вспомнили покойного Третьякова, Кашкин назвал Надежду Филаретовну:
— Умирает? — вскричал Петр Ильич. — Не может быть!
Нет, она не умирала, но говорили, что она больна нервным расстройством, не узнает, не понимает… Старший сын ее, умственно больной от последствий сифилиса, просадил все наследство фон Мекков на женщин и игру, и теперь они разорены, как говорят, и «старуха» живет в бедности…
Чайковский хмуро смотрел в сторону.
Проводов он не любил, но встречи на вокзале! Модест, Боб, мальчики окружают его. На этот раз он больше не остановится ни в «Дагмаре», ни в «Франции» — взята квартира. И в квартире есть комната для него.
Квартира, которую Модест и Боб только что сняли и в которой едва закончен ремонт, — на Малой Морской. Этим летом Коля Конради женился, и они пригласили жить с ними молоденького князя Аргутинского — одного из «четвертой сюиты». Аргутинский уже перевез свои вещи, но застрял в гостинице с приезжим с Кавказа родственником. Лакей Назар и нянюшка Апполинария встречают Петра Ильича. Пахнет свежей краской. Действительно, они устроили ему настоящий кабинет, он будет здесь, как у себя дома.
Репетиции симфонии начались на следующий день и продолжались всю неделю — вплоть до субботы, 16-го, когда состоялся концерт. Симфония ни на музыкантов, ни на слушателей не произвела того впечатления, которого ждал Чайковский. Ни до тех, ни до других она не дошла. Ей хлопали без восторга, и, едучи после концерта на извозчике ужинать с Глазуновым, Чайковский молчал, и Глазунов молчал тоже.
В недоумении на следующее утро за чаем Чайковский раскрыл партитуру. Симфония для него была программной, но никакой к ней программы давать он не хотел. «Трагическая», — сказал Модест, читая его мысли. И через несколько минут, уже из другой комнаты: «Патетическая».
— Браво! — отозвался Петр Ильич. Он решил принять это название.
Он был огорчен, он был слегка озадачен той осторожностью, с которой принята была его новая вещь. В гостях у Римского-Корсакова он слушал похвалы, обращенные к нему, но казалось: людям, даже самым опытным, самым искушенным, мало было услышать симфонию один раз, они ждут второго и третьего раза, чтобы говорить о ней. Или это дирижерство его виновато? Твердых суждений он почти не слыхал — судьи его были в раздумье.
Но, несмотря на это, Петербург в этот раз окончательно стал ему мил: Боб был здесь хозяином. Правоведение он кончил, еще не выбрал, что ему делать дальше, был лишь причислен, как все, куда-то, и мечтал о военной карьере. Он бывал всюду, всюду его любили, приглашений на каждый день было без счету, вставал он поздно, долго плескался в ванне (Петру Ильичу ужасно нравилось, что Боб любит плескаться в ванне), сорил деньгами (своих у него было немного, но дядя Петя давал без счету), играл на рояле, читал, с обольстительной улыбкой судил обо всем, растягивая слова… И с утра приходили такие же, как он, молодые, праздные, — среди которых он, конечно, главенствовал, — лишь в этом году снявшие школьные мундиры.
Вечером — в балет, в оперу, в Александрийский. Одна, а то и две ложи. Потом — к Палки-ну, к Лейнеру или в загородный ресторан, к цыганам. Пристрастие его молодости — Островский — опять притягивает Чайковского. Он ведет всех на «Горячее сердце». По пути из театра в ресторан, Боб упрекает Рудю в слабости к женскому полу.
У Лейнера уже ждут его постоянные собутыльники, начинается ужин. Но за последнее время Петр Ильич стал воздержаннее и в еде, и в питье — в белое вино он подливает минеральную воду и на ночь отказывается от мяса.
На следующее утро он жалуется Модесту на желудок. Он ел у Лейнера макароны, и, значит, беды никакой нет. Но надо принять касторку, к касторке он прибегает очень часто. Он обвязывает живот куском фланели и уходит к Направнику, но возвращается с полпути: лучше сидеть дома, его клонит ко сну.
Однако мальчики и Модя садятся за завтрак. Он не прочь поесть, но благоразумно воздерживается и грустный сидит за столом, и ему приятно, что его жалеют. Вместо касторки он принял Гунияди — он виновато признается в этом и отпивает несколько глотков воды из графина. Его хватают за руку: вода сырая!
Он рассердился на то, что ему об этом сказали: если бы он этого не знал, его бы не затошнило. До вечера он лежал, не позволял звать врача, страдая, как, впрочем, страдал часто. Недаром он ездил в прошлом году в Виши.
— Помнишь, Боб, как мы ездили с тобой в Виши, в поганое Виши, в противное Виши?
Когда он просыпается, доктор Бертенсон стоит над ним. Он требует показать язык. Бертенсон! Говорят, на руках у него умер Мусоргский?
Но больше он уже не может ни думать, ни говорить. Зачем? Он превращается в животное: рвота и понос в течение нескольких часов обессиливают его совершенно. Он громко кричит при спазмах. Неужели — уже? Курносая гадина! Вы? «Это, кажется, смерть. Прощай, Модя!»
Ни синевы, ни судорог, но доктор угадывает холеру. Судороги начинаются к ночи; лицо, руки, ноги начинают синеть. Неужели уже? Так внезапно? Так скоро?.. Его растирают.
— Не холера это? — спрашивает он в полубреду, открывает глаза и видит всех: Модеста, Назара, даже Боба — в закрытых белых фартуках. Он сперва не узнает их: больница? Где он? С кем? Нет, это они — близкие, дорогие оделись так по приказу Бертенсона.
— Холера! — отвечает он сам себе. — Мамаша ведь тоже… — он хочет сказать, что сорок лет назад, однажды, вот так, совсем недалеко отсюда, на другом берегу Невы, кончалась его мать. Но его сводят конвульсии. Минутами кажется, что он умирает. Клизмы из танина, массаж приводят его в себя.
Он стыдился одного Боба и среди криков, рвоты, судорог то и дело умолял его отойти:
— Я боюсь, что ты потеряешь ко мне всякое уважение после всех этих пакостей, — тихо сказал он, ослабев вконец.
Утром на него нашло успокоение и страшная, безысходная тоска. Слезы бежали по его лицу, на подушку, измученные глаза смотрели перед собой. Не было воздуха, болело сердце. Хотелось стонать, и он стонал: «А-а-а-а», протяжно, долго. Хотелось пить, ему подносили питье, но это было не то. Питье представлялось в воображении чем-то спасительным, каким-то нестерпимым наслаждением — на самом деле это было не то. Он умолял о питье и с отвращением от него отворачивался.