покровительствует ему и пишет ему собственноручные письма. Леля Апухтин, с первого дня любовь и гордость генерала Языкова, перешагнув через класс, рассыпая вокруг себя искры таланта, остроумия и дерзости, в 1853 году очутился в одном классе с Чайковским.
Его наивной вере в добро и справедливость, его нежности, чувствительности, жалости к себе и людям, тоске по матери, скрытой поэзии дневников и раздумий, Апухтин, которому тогда было, как и Чайковскому, 13 лет, противопоставил свой едкий ум, насмешку, демонические сомнения в том, что преподносилось временем, как истина; он явился, как соблазнитель, как старший; ему было многое знакомо, о чем Чайковский еще и не догадывался; он был зрел в суждениях и вкусах, способности его были исключительны, он был избалован семьей и всеми теми, с кем он встречался; он уже умел ненавидеть, презирать, мстить; он видел перед собой широкий путь к всероссийской славе и был уже знаменит.
Все, что до сих пор было свято для Чайковского, понятие о Боге, отроческая любовь к ближним, уважение к старшим, — все это вдруг было осыпано насмешками, подвергнуто подозрительному анализу, поколеблено навеки с такой бесстыдной смелостью и пленительным своеобразием, что Чайковский почувствовал, что весь он, со всеми своими мыслями и чувствами, меняется у себя на глазах, — от одного утра до другого. Он набросился на чтение. Дома, у Ильи Петровича, были книги. В короткое время он перетаскал их все — он был неряшлив, беспорядочен и стал за этот год еще нервнее. Как будто почву вышибли у него из-под ног: в конце концов, незыблемого в мире не осталось ничего: все было расшатано Лелей, его язвительностью, его неверием, его пессимизмом.
Рядом с ним Чайковский казался мальчиком средних способностей, располагавшим к себе какой-то безобидностью, бесцветностью. На уроках он не спускал глаз с Апухтина, сидевшего рядом, с его болезненного лица, с его почему-то вечно подвязанной щеки. Кто кого научил курить? Они бегали в конец коридора. Это было не смакование медленного удовольствия, не запретная забава, а необходимое и спешное удовлетворение острой потребности в наркозе, и этим курение для них осталось на всю жизнь.
Чайковского не сажали в карцер, не пороли; он был во втором десятке учеников — миловидный, добродушный, он чувствовал сам, что делается суше, упрямее, мрачнее под влиянием Демона, сидевшего с ним теперь на одной парте. Ночами в дортуаре они шептались до полуночи (их постели стояли рядом), у них были на всю жизнь схороненные от других тайны. Они любили друг друга, один — с оттенком покровительства и власти, другой с завистливой тревогой: у Апухтина все было ясно, это был уже сложившийся человек, с талантом, с будущей славой. У Чайковского — все темно: в зыбкой и трудной жизни дрожал он, напуганный ее многообразием и сложностью, и впереди не было ничего, кроме тусклой карьеры чиновника министерства юстиции.
Не только в сравнении с Апухтиным он был средних способностей. Его исключительность, когда-то, в раннем детстве, прельстившая Фанни, сейчас исчезла. С кузинами он любил подурачиться и в шалостях бывал изобретателен; в училище, кроме курения, за ним не числилось проступков. В минуты веселости, молодого озорства, он вспоминал о музыке, он хватал полотенце, закрывал им клавиши, и — через полотенце — жарил что-нибудь дикое или терзал училищную фисгармонию. Но в минуты грусти он о музыке не вспоминал.
Он как будто боялся, что кто-нибудь может всерьез принять его музыку, ему было стыдно за то настоящее, что он когда-то, приготовишкой, рассыпал перед товарищами. Он с восторгом и вместе с каким- то неловким чувством слушал, когда Апухтин декламировал тут же, в рекреационном зале, с пафосом:
С Адамовым он бегал в итальянскую оперу. Это он очень любил. О том, чтобы играть «для себя», в эти годы не было и речи, — все, что когда-то проснулось в нем при звуках моцартовой арии, сейчас спало летаргическим сном, и он не мог, да и не хотел этого будить. Вот петь необык-новенные, фиоритурные вокализы, это он мог, или изображать Бозио, Тамберлика, Дебассини, Бернарди в «Вильгельме Телле» или «Севильском цирюльнике», под восторженный хохот товарищей и аккомпанемент Аннет; а то еще — заноситься в «Херувимской» под самый потолок своего юношеского тенорка.
Наравне с латынью и математикой в училище преподавались музыка и пение; Чайковский без особого рвения стал продолжать прерванные в свое время уроки. Учителем его был Беккер — знаменитый рояльный фабрикант; пению воспитанников учил Ломакин, быстро разочаровавший-ся в теноре Чайковского, когда его голос начал меняться.
К православному богослужению и особенно к церковному пению Чайковский стал прислу-шиваться внимательно именно в эти годы, с увлечением пел в церковном хоре и даже мечтал стать его регентом. Однако Ломакин считал, что он вял, смешлив, да и рука у него недостаточно твердая, и он был отставлен.
Уроки с Беккером не приносили Чайковскому никакой пользы, и так как в семье еще жила память о его детской склонности и так как Чайковский сам в отпускные дни увеселял общество модными вальсами, Илья Петрович, со всегдашней своей заботливостью, иногда, впрочем, примененной как-то не ко времени и не к месту, — решил взять сыну специального учителя музыки, который бы приходил по утрам, в воскресенье, и с которым бы Петруша мог усовершен-ствоваться в своем таланте, буде таковой окажется.
Рудольф Кюндингер приехал в Петербург восемнадцатилетним молодым человеком и сразу обратил на себя внимание как виртуоз на одном из университетских концертов, где он сыграл концерт Литольфа, — обе партии, и рояльную и оркестровую. В 1855 году он был приглашен к Чайковскому — молодых людей с такими способностями («чуть выше среднего», как оценил их Кюндингер) виртуоз видел немало. Платили ему исправно, в доме, как известно, было много барышень, и с уроков Кюндингер не торопился уходить домой.
Обыкновенно по утрам они занимались. Потом бывал завтрак — необычайно «цветистый», к удовольствию Кюндингера; потом учитель и ученик отправлялись в концерт, а вечером Петруша начинал свои музыкальные фокусы (с полотенцем и без), приводившие в восторг Аннет и ее сестер.
Они считали его музыкальным гением именно за эти фокусы, — а он в то время не мог бы перечислить симфонии Бетховена, не имел понятия ни о Шумане, ни о Бахе. На университетских концертах играли Мендельсона, Гайдна, Литольфа, иногда Моцарта и Бетховена; накануне он слушал Россини и Доницетти, потом, вечером — безымянные романсы. Все это ему нравилось почти одинаково, невежество его было поразительно.
Его чутье по части гармонии несколько раз удивило Кюндингера, но не настолько, чтобы полюбопытствовать, что сталось с его учеником, когда через три года уроки прекратились. К этому времени с инструментальной музыкой Запада Чайковский познакомился, проиграв ее с Кюндингером в четыре руки. Итальянская опера съедала его карманные деньги и держала его в плену: там он видел какое-то относительное совершенство — голосов, оркестра, хора, — и это ему нравилось. Уроки же с Кюндингером пришлось прекратить по случаю неожиданной семейной катастрофы.
Пятнадцатилетняя сестра Сашенька окончила институт и вернулась в семью, и Илья Петрович решил, что этого достаточно, чтобы расстаться с братом и начать прежнюю жизнь. Сашенька должна была заменить близнецам мать — родственники только ахали на это. Но Илья Петрович сразу вознес дочку на такую высоту, что ей только оставалось повелевать домом и самим Ильей Петровичем. Оба старших брата, и те слушались ее беспрекословно. Она вошла в роль хозяйки дома, когда весной 1858 года старик Чайковский потерял в сомнительной афере все свое состояние. Это было настоящим ударом для него. Илье Петровичу приходилось на старости лет искать службу. В память прежних инженерных заслуг он получил место директора Технологического института. С детьми он переехал в большую казенную квартиру. Денег было мало, но видимость была богатая. Кюндингеру отказали, зато одевалась и выезжала Сашенька, зато в просторных казенных хоромах она, Коля и Петруша могли вовсю устраивать свои бешеные вечеринки, — они сами себе теперь были хозяевами.
Апухтин был введен в дом. Время близилось к выпуску. Петр Ильич — он постепенно из Петруши