- Какое значение могут иметь мои воспоминания? - сказал он почти возмущенно, - И как мне писать о нем?!
Полагаю, однако, что одно-единственное суждение сына об Олеше я сообщить вправе.
'Юрий Карлович мог ходить в плохо отглаженных брюках, даже в совсем неглаженых. Мог бриться ежедневно и мог и не бриться неделями. Мог отпускать длинные седые королевские волосы (короля Лира). Но в любом виде, в любой одежде он всегда выгодно выделялся в любой среде! Чем? Гордо посаженной головой! Выправкой! А главное - своею какою-то небрежной, не рассчитанной на зрителей, но бесспорной элегантностью!'
Кстати о пьесе 'Бильбао' я в первый раз услышала именно от сына.
Мне понятно, что и на него эта замечательная вещь произвела такое же потрясающее впечатление, как и на меня впоследствии.
Долгое время я знала: пьеса 'Бильбао' не только закончена, но уже принята к постановке Ленинградским театром имени Пушкина, бывшим Александрийским, и Олеша даже читал ее первый акт!
Потом, когда мы неоднократно возвращались с Олешей к разговору о 'Бильбао', о самой его замечательной вещи, выяснилось, что пьеса 'Бильбао' вообще никогда не была дописана. Имелось множество ее вариантов, как я сейчас понимаю - даже не записанных, а только задуманных. Люди, слыхавшие 'Бильбао' в чтении Олеши (правильнее было бы сказать - в исполнении), пересказывали мне ее, причем каждый по-разному!
А ведь у меня в памяти совершенно отчетливо долгие годы сохранялась вся пьеса, не первый и не второй ее акты, а вся пьеса целиком! Я стараюсь и все же не могу восстановить, читал ли мне Олеша ее всю, или, сидя за столом над своей рукописью, тут же импровизировал (я лежала в постели, больная, а он читал...)
Сейчас многие ее детали размыло временем. Но как только я закрываю глаза, я слышу отчетливый, ни с чем не сравнимый голос Олеши и- что самое поразительное - вижу 'Бильбао' на сцене!
Как я потом узнала, некоторые герои пьесы поменялись местами, иначе закончили свою жизнь и т. д.
Хочу рассказать о том, что запомнилось мне.
Всем, вероятно, известно о городе басков Бильбао, который героически обороняла небольшая и все редеющая группа отступающих испанцев. Немцы бомбили этот недоступный горный клочок земли с воздуха. Один немецкий самолет был подбит. Двое из его экипажа погибли. Третий остался в живых. У испанцев, отрезанных от своих, не было возможности прокормить этого пленного. Его просто отпустили на свободу. Отпустили по издавна свойственной испанцам рыцарственности.
Однако когда этот чудесно спасенный отправился в Мадрид, никто ему не был рад. Весь экипаж самолета уже был причислен посмертно к 'героям', замученным испанцами. Им посмертно были присвоены ордена, по ним уже отслужили панихиды. Живым этот фашист уже никому не был нужен. Его убили свои же, тело его разрезали на куски, уложили в гроб, а потом торжественно возили по Германии: вот, мол, как разделываются с пленными испанские революционеры!
Это, понятно, только грубая канва, на которой я грубыми же нитками 'вышила' сюжет 'Бильбао'.
Пьеса эта, безусловно, остросюжетная, но дело здесь не в сюжете.
В пьесе два основных героя. Первый - тот, отпущенный на свободу, типичный фашист, думающий не столько о Германии, сколько о возможности извлечь из своего патриотизма выгоду. Второй - чистый, смелый немецкий юноша, тяжело переживающий разгром Германии после первой мировой войны. По своему полудетскому романтизму он в начале пьесы видит в Гитлере 'героя германской нации'. Вот именно этот молодой фашист, меняющийся буквально на глазах зрителя (в чтении Олеши он воспринимался именно зрительно!), и произвел на меня самое потрясающее впечатление! Его-то и заколол в студенческом фехтовальном зале - якобы нечаянно, совсем не фехтовальной рапирой - бывший его друг, фашист, тело которого впоследствии странствовало по всей Германии.
Убил потому, что понял: бывший Друг его уже не фашист. Пускай еще не антифашист, но... убил 'на всякий случай'.
Я была просто ошеломлена тем исключительно тонким мастерством, с которым Олеша как бы в обычных, написанных безо всякого нажима, но бьющих по сердцу сценах передает это перерождение юноши!
Мне и сейчас кажется (а, может быть, сейчас более, чем когда-либо), что пьеса 'Бильбао', будь она закончена, получила бы не только всеевропейское, но и всемирное признание.
Как потом выяснилось, Олеша убрал из гроба 'куски' фашиста. В каком-то другом варианте 'Бильбао' по Европе возят уже пустой гроб. Может быть, Юре показалось 'неэстетичным' это гнилое человеческое мясо?
Нет, тут что-то другое... Олеша имел право не задумываться над тем, каким образом в гробу сохранились эти останки.
Искусство ведь всегда чуть-чуть выше действительности.
Чехов, безусловно, прав, ружье, висящее на стене в первом акте, обязательно должно выстрелить в одном из последующих.
Однако, если герой пьесы стреляет из ружья в третьем или четвертом акте, ружью этому совсем не обязательно заранее висеть на стене.
В 'Списке благодеяний' Олеша мог бы в самом начале предупредить зрителя (или читателя), что Леля Гончарова знает хорошо французский, поэтому-то она и понимает в четвертом акте речи парижских рабочих и революционеров.
Олеша не счел нужным ни предупреждать, ни сообщать. Его героиня стоит как бы над действительностью... Чуточку, - но все же 'над'.
И если вдуматься поглубже, станет понятным, что в этом умении Олеши ставить своих героев несколько 'над' и заключено чудесное обаяние его вещей.
Вернемся в Одессу.
Где-то в воспоминаниях Олеши есть горькие строки о том, как А. Н. Толстой плохо отозвался о Юриной 'Пиковой даме'.
Меня это несколько удивляет. Ведь Алексей Николаевич, спустя буквально несколько дней категорически 'отменил' свой приговор.
В ту пору Олеша выступал со стихами 'Пушкинского цикла'. В 'Пиковой даме' были такие строки:
...Струится синий дым, и свечи
Коптят амуров в потолке.
(Я сейчас сознательно не хочу пересматривать Юрины воспоминания и дневники. Буду писать именно так, как мне запомнилось.)
Да, дело было в Одессе. А. Н. Толстой высмеял этих 'копченых амуров': это, мол, уже не от бога! От Одессы! Одессизм!
Повторяю: Юра был очень и очень огорчен. Авторитет Алексея Николаевича был для него неоспорим, И не только для Юры, но и для всех нас, 'зеленоламповцев'.
И все же мне казалось, что Толстой неправ.
Однако убеждать в этом Олешу был бы напрасный труд!
Но вот не прошло и недели, как Толстой с Натальей Васильевной Крандиевской-Толстой пришли навестить меня в моей, как ее называл Алексей Николаевич, 'кукольной комнатке'.
Зашел разговор о 'Зеленой лампе' (в ту пору Толстые стали ее членами), о стихах, об Олеше. Я как можно деликатнее принялась объяснять Алексею Николаевичу, что он неправ и понапрасну так огорчил Олешу. По его, мол, мнению, коптят, очевидно, только окорока, рыбу, колбасы? А как же быть с совершенно не одесским выражением 'коптить небо'?
- У Олеши свечи коптят амуров, а не небо. И не на потолке, а совсем неграмотно - 'в потолке'! К тому же в этом русском народном выражении явно ощущается ирония!
- Алексей Николаевич! - взмолилась я. - Вы ведь поэт, и в прозе поэт! Я очень хорошо помню ваше юношеское:
Родила меня мать в гололедицу,