нее татуировка. Какая-то эмблема, похожая на цветок. И тут на моих глазах эта татуировка медленно начинает ползать по ноге, как муха, из стороны в сторону. Меня охватывает такой ужас. Понимаешь, когда что-то грязное происходит с близким человеком, которого любишь. И такая гадость.
Он, проникаясь ее гадливым рассказом, смотрит на нее с сочувствующим лицом, подходит к столу, замечает бумажку и читает ее без спросу. Он тут же начинает считать, сколько мужчин она вписала в свои итоги жизни:
– Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, – говорит он безжалостно вслух.
Она говорит ему:
– А я вообще никогда не была невинной. У меня этого не было с самого рождения. Я это точно знаю. Хочешь знать, как это было? – она смотрит на него: у нее пребелое лицо и малиновый «мертвецки узкий» рот. Ее трясет какая-то неведомая сила изнутри, вырывает на лице неправдивую улыбку. – Это было, когда я отдыхала на море с бабушкой моей, – поясняет она. Уже точно заметно, что ей не стоит верить. Она, кажется, сочиняет. – Я тебе вот что расскажу. Я поссорилась со своей бабушкой накануне вечером и ушла на берег. Было уже темно и ночь, и я легла у самой воды прямо в мелкие камни. И лежала. И ко мне подошел через некоторое время мужчина в черном костюме, в пиджаке. Он сел рядом, ничего не произнося. Он лег рядом, и так мы лежали вместе, смотрели на небо звездное или беззвездное. И вот… Вот так все и произошло. И он потом ушел, я еще полежала в камнях и вернулась домой. И тогда я узнала, что у меня вообще не было невинности.
Она еще рассказывает, не останавливая, не желая останавливать свой монолог. (Он уже сидит в кресле. Курит.)
– Вот грех. Был грех. Кто-нибудь считает свои грехи? Я считаю. Это был первый грех.
Он пожимает в ответ плечами.
Он лежит вместе с ней на белом диване. Она говорит ему:
– Я раньше знала, что страшно умирать. Теперь я знаю, что да, умирать страшно, но жить гораздо страшнее.
Она вглядывается в него, понял ли он степень ее искренности. Он понял ее, но по- своему. Не так, как она. Она трясет его за вороток свитера и повторяет:
– Когда теперь умирает кто-то молодой, я не жалею его сильно. Ему уже легче. Ему теперь нет надобности и смысла жить и так мучиться. И так страдать и видеть несправедливости, я не могу видеть бедняцких одиноких собак. Близость ничейных, значит, незащищенных собак – это мне чувствуется, близость беды, бедности. И даже смерти, у меня горло сразу становится ранимым, я чувствую, как меняется мой взгляд. – Она поднимается на локте и говорит ему так, что ему видно ее шевелящееся горло. – Еще мне жалко стариков, – докладывает она ему про свои тайные боли, – когда они уже перешли самый последний порог и окончательно утратили независимость. Они зависимы от всего, так же, как я: от прохожих, от погоды. Меня пугает, как они осматриваются вокруг, видят что-то очень определенное, свое, не видят меня… Я думаю: вот я такая же, как эта собака или эта старуха, жалкая, пусть и хорошая и для себя в данную минуту счастливая. Но любой посторонний прохожий констатирует сразу ее неуверенный вид… привкус заразной смерти, бедности, несчастий, и прохожий тут же посторонится. Никому не приятно. Правда, есть люди со специальным… не нравящимся мне названием «мазохисты». Да, как ты думаешь, я такая же, да? Ты думаешь, да? – она повторяет, как повторяют молитву.
Он ворочается на диване, двигает бровями. Она говорит очевидные для него вещи. Но она говорит на особенном языке, на котором он не может объясняться. Он тыкает, кхекает. И как решение всего вопроса, закуривает. Она опять продолжает (уже более спокойным голосом, медленным):
– Так что по улицам несчастным… я ходить не люблю! Потому что там много всяких людей, собак… Каких-то поражающих скрытых символов общих несчастий… или дурной знак лично на мой счет. И я все это замечаю! Все это кричит со своего места в мою сторону! – Она встает, надевает вместо тапочек туфли и говорит-говорит. – Я все это слышу, но я не хочу этого слышать! Ощущать эту постоянную боль.
И если я уж такая изначально чувствительно-врожденная, то мне лучше сидеть в теплом доме, пить чай…
Она потухла. Она успокоилась. Он же, напротив, лежал с испорченным настроением.
Он сказал басом:
– Я думал о смерти, но мне неприятно о ней думать.
Она засмеялась инфантильности его ответа.
Он сказал:
– Я же живу прошлым! Я уже ничего сейчас не делаю. Деньги приходят ко мне за мое хорошее прошлое. В твои годы я не думал такие мысли.
Она сказала ему житейски:
– Просто ты лучше жил, чем я.
– Может быть. Но я не думал вот так. Я хотел что-то…
Она перебила его:
– Лучше гулять тогда в сумерки, когда все собаки попрятались, а старики боятся выходить в ночи! – Она улыбается такому компромиссу. – Горят огни. Каждый шаг об асфальт обладает эхом. Эти звуки мне приятны. А потом – в постель. Потом мне посылаются сны. Таких крайних переживаний я никогда не смогу испытать в жизни. Так что пускай снятся, я согласна. А светлые и хорошие сны выветриваются, как правило, из-за своей ненадобности.
Все-таки они не понимали или были не в состоянии друг друга понять. Он явно недоумевал, на него довольно сильно действовало ее тоскливое настроение, но мыслей ее, ее трагического лица он пока не осознавал. Она напоминала ему тоску, которую он испытывал в прошлом. С чем-нибудь в связи-с неприятным чем-нибудь. Он поморщился.
– Я не могу жить один, – признался он, – это точно. Она постучала каблуком в пол.
– Набойки железные поставлены, – сказала она. Он посмотрел на ее туфли.
Она сказала:
– А мне приснился сон, будто меня будит мамин звонок, Я иду через двор, занесенный снегом. А это можно проделать только путем перелезания через высокую эмалированную лестницу. И ступени в ней сделаны так же часто, как в моей расческе. Высотой в двадцать этажей, так, что камня нельзя на земле различить, скамейки похожи на узкие мазки с чьих-нибудь картин. Я лезу и думаю почему-то: «Бедный мой папочка, бедный мой мамочка…» У тебя так не бывало? Беспричинная тоска… Я достигла пика высоты, и теперь мне нужно было вниз. Лестница в высоту, в мою верную смерть. Ее еще раскачивало! Я спускалась вдобавок спиной! – Рита улыбается, рассказывая это. – Сердце мое не по-человечески, а по-кошачьи мелко-мелко билось. «Бедный мой папочка, бедный мой мамочка» – я думала и думала только это. И тут с собой я увидела… я обнаружила свою знакомую. Ее зовут Катя. Она – чрезвычайно мне приятная девушка. Оказывается, ей тоже выпало такое испытание. Я опускаю глаза и вижу, что на ногах у нее надеты высокие старомодные, со шнуровкой, черной кожи ботинки-коньки! С острыми золочеными лезвиями коньки. Простите меня за столько уточнений! Но их нельзя удержать внутри! – говорила Рита, показывая себе в грудь и обращаясь к фотографу на «вы». – Простите!
Он снисходительно усаживается на диване.
– Но тут, во сне, она считалась мне врагом, она моя соперница! И я рассматривала ее как впервые. Ее профиль.
Рита смотрит на профиль фотографа.
– Ее выпуклые глаза. И мне хотелось плакать. Это была пытка. Это была мучительная «почти-явь». Я сделала какой-то «финт». Лестнично-расчесные перила полетели у меня перед глазами. Я была на земле, а что было с Катенькой – я не помню. – Рита улыбнулась и серьезно сказала еще одну свою красивую мысль: – Я думаю, есть на свете дьявол. Это он толкает под руку.
Он опять ответил ей что-то не то:
– Я не верю в Бога, хотя меня крестили.
В заключение она сказала ему, оглядываясь через плечо голубиным взглядом с заведенным зрачком:
– Я люблю тебя до гроба и после гроба.
Фотограф вышел. Но когда он вернулся к ней в комнату, в которой покинул ее, она была пуста. На распахнутом окне, на подоконнике, на самом его краю, ему показалось, лежит одна туфля.
Он подбежал к окну и навалился на него, чтобы посмотреть вниз. И нечаянно он скинул туфлю с подоконника, будто и не было вовсе. Он смотрел вниз на мостовую – там шли какие-то люди, все было спокойно и буднично. Риты нигде не было. Тогда он вспомнил, что ему показалось, как оставалась после нее туфля. Но невозможно было разглядеть ее сверху среди проходящих мимо людей.
Он побежал на улицу. Он быстро спустился по лестнице.
Место под самым его окном было чистое. Никакой туфли не было. Он стал оборачиваться вокруг – вдруг ее мог кто-то украсть сию секунду? Вначале он не обратил внимания на грязную старушку, одетую в плащ в такую жаркую погоду. Плащ был весь загажен как будто голубями. (Она ночевала, видно, в голубятне.) Плащ был резиновый, но ей было ничуть не жарко. Она двигалась медленно, зорко осматривая асфальт у себя под ногами и особенно у стен домов. В руке у нее была сумка когда-то белого цвета, сейчас запачканная и разорванная во многих местах.
Фотографа отвлекло от рассматривания сумки ее лицо – она обернулась к нему. Лицо у нее было в болячках, а на лбу – родовой шрам-вздутие с выступающими венами. Она была блаженная. Свою вечную цель, выходя на улицу, она видела в том, чтобы подбирать всякий мусор, особенно бумажки, окурки, коробочки. Она даже специально присела у подвальной сетки около дома, чтобы рукой, тоже в царапинах и болячках, достать белую заметную бумажку-мусор. Она встала и спрятала найденную ею бумажку себе в сумку. И тут фотограф увидел, как из той же сумки каблуком наружу торчит невмещающаяся только что упавшая и подобранная этой сумасшедшей старушкой Ритина туфля. Он подбежал к ней и, не спрашивая, сунул руку и выдернул ее двумя пальцами за спиной блаженной, которая не умела следить за своей торбочкой с тем, чтобы ее не обокрали. Она ничего не почувствовала и пошла дальше, оглядываясь и