песок и что его трудная жизнь приближается к бесславному концу. Погибнуть на грязной улочке, от рук обезумевших пьяниц, задохнуться в собственной вонище! Однако, на его счастье, прибежал отрок, счастливый гонец, быстроногий вестник, беловодский гаврош, активно участвующий в вакханалии, закричал, что неподалеку пошел на поток и разграбление особняк вдовы Ознобкиной с его сказочными богатствами, и Льва Исаевича оставили наконец в покое. Издатель достал носовой платок и стер с лица плевки, доставшиеся ему в заключительном акте этой маленькой уличной драмы. Оставалось только прибегнуть к счету, вычислить итоги происшествия и представить их в выгодном для себя свете. «Лифчик» уцелел, машина на ходу… Ковчег в действии. Не так-то просто сломить Плинтуса, сбросить его на обочину!
Лев Исаевич в задумчивости положил руки на руль, думая трогать, и в это мгновение дверца с треском распахнулась и на сиденье рядом с ним плюхнулся Питирим Николаевич. Еще не узнав его, от неожиданности Лев Исаевич пискляво вскрикнул, его чувства снова окрасились в тревожные тона, и он отнюдь не успокоился ни когда узнал своего автора, ни когда уяснил, что тот не угрожает, а всего лишь смиренно просит доставить его к воротам тюрьмы. Очень уж растрепанный, исступленный, сумасшедший вид был у писателя.
— Мальчик на свободе! — возвестил он с чувством. — Это важный день, счастливый день. Разве нет? Мы долго шли к чему-то подобному! Справедливость! Ура! И вы шли, Лев Исаевич, и вы тоже, дорогой, не отрицайте этого. Знайте же, вы спасены! Ваша душа не погибла! Поймите это, осознайте это, старый бандит, прохвост этакий… Милый мой, ведь вы хотели его утопить… а за что? за то лишь, что бедный мальчик по мальчишескому своему безрассудству, более того, по моей просьбе дал вам бутылкой по глупой вашей, косной вашей башке… и поделом, ей-богу! Хотели утопить его, ссылаясь на волю общества, на какой-то общественный бред, но не вышло… вмешались высшие силы, божественные силы, силы добра и справедливости… и триумф, полный триумф, натуральная гармония, сияние гуманизма! Мальчик наверняка на свободе, и вам не придется давать против него ваши отвратительные, подлые, бесчеловечные показания. Радуйтесь! Бог пожалел вас, сохранил, не допустил до греха, не знаю, впрочем, для чего ему понадобилось сохранять такого, как вы… но молчу, молчу, не мне судить… пути господни неисповедимы! Скажите, сукин сын, вы рады?
Лев Исаевич не испытывал ни малейшей потребности следовать этому горячечному призыву к торжеству и рукоплесканиям.
— Вы пьяны, — угрюмо ответил он.
— Не ваше дело! — взвизгнул писатель, а затем в недоумении уставился на грудь собеседника, которую тот поспешил прикрыть руками. — Гляжу и вижу: полнеете! Вы жиреете, я тощаю. А почему? Да потому, что вы пьете мои соки, мою кровь и почти что питаетесь моим мясом. Но освобождение мальчика искупает и эту вашу вину!
Плинтус кисло изобразил улыбку, надеясь потопить в ней вероятную серьезность и многозначительность рассуждения Питирима Николаевича. Он как будто и не понял, о каком мальчике идет речь, во всяком случае не прочувствовал его освобождение, как и то, что с него самого снята мучительная и подлая необходимость давать в суде показания. В действительности он предпочел бы дать какие угодно показания, только бы не сидеть сейчас в машине и не дрожать от страха, что пьяный и сумасшедший Греховников догадается о его умышленной эвакуации и бросит еще более пристальный и оценивающий взгляд на его экипировку.
Пришлось Плинтусу гнать к тюрьме. Питирим Николаевич просил поддать газу, требовал неистовства скорости и сердился на медлительность Льва Исаевича, а тот в оправдание себе говорил, что приходится выбирать тихие улочки, которых не коснулись беспорядки, пробираться окольными путями, чтобы избежать встречи с бесчинствующими молодчиками. А на тех улочках и тех окольных путях большую скорость не разовьешь, проезжая часть там оставляет желать лучшего; и Плинтус, воспользовавшись удобным случаем, полил грязью русские дороги, предал их анафеме. И пока он громогласно анафематствовал, беда словно обходила его стороной, тише и уютнее становилось на его сердце. Но писатель отметал все его разумные доводы, восставал на его благоразумие и плевал на его анафемы, требовал, угрожал… Он был сам не свой.
Лев Исаевич, не сомневаясь больше, что по Греховникову плачет психиатрическая клиника, уже не столько боялся своего неугомонного попутчика, сколько недоумевал: этот беспокойный малый и в самом деле не видит, что творится в городе? так-таки и живет в каком-то призрачном мире? Пафос Питирима Николаевича, бурно и весело, если верить его словам, празднично начинавшего новую жизнь, ничего не говорил Льву Исаевичу, не увлекал его, не раскрывал перед ним радужных перспектив, ибо он, как и подобает скорбному мыслителю и навсегда опечаленному мудрецу, ни в какую новую жизнь не верил, да и как поверить, вот живой пример: городские низы тоже полагают, будто начали нынче новую страницу своей истории. Не очень-то вдохновляющий пример. Лев Исаевич осуждающе покачал головой и скривил губы в саркастической усмешке. Но это было еще не все, мощная отповедь Плинтуса только брала разбег. Слепоту писателя, не замечавшего разразившихся беспорядков и погромов, он воспринял как личное оскорбление, ведь направлены эти беспорядки и погромы в конечном счете против таких, как он, интеллигентных, деловитых, обеспеченных. И писатель, совесть народа, не видит этого, не придает этому значения, умалчивает, не вздымает голос протеста? Все сметающая на своем пути волна возмущения стерла с головы Плинтуса лицо, уши, волосы и превратила ее в огромный, морщинистый, коричневый кукиш, который с назойливостью осы завертелся под носом у Питирима Николаевича. Но тот и этому перлу назидательности как-то не удосужился воздать должное. Он все напевал и напевал гимны высшим силам, способствовавшим освобождению его мальчика.
И тогда Лев Исаевич понял: Питирим Николаевич пьян до неприличия, как сапожник, как грубый мужлан, как бродяга без роду и племени. Он и есть такой бродяга, и есть человек толпы, один из тех, кто сейчас, может быть, уже ворвался в уютное холостяцкое гнездышко и, не обнаружив хозяина, не встречая ни малейшего сопротивления, крушит и поганит все в нем.
Но и в нынешнем подвешенном состоянии, на возможном краю возможной гибели Лев Исаевич не мог оторваться от того пятачка на необъятном брюхе жизни, к которому ему удалось присосаться, предварительно введя, чтоб кобыла не брыкалась, обезболивающее средство. Лев Исаевич не был идеалистом, не развлекался несбыточными грезами, не проводил досуг в возведении воздушных замков, он знал, что жизнь — кровавое пиршество, разгул плотоядия, только высасывается кровь из жертв не спьяну, не среди вопля резни и огня пожарищ, а культурно, в ходе продуктивной деловой деятельности, с обязательным соблюдением стерильности и желательным применением наркоза. Он готов был как мог постоять за эти бесхитростные мысли, особенно сейчас, когда Питирим Николаевич, назвав его кровопийцей, напомнил ему тем самым о приятном вкусе крови. Он ведь еще отнюдь не вытащил хоботок из кровеносного сосудца Питирима Николаевича, куда загнал его, едва сочинитель поставил подпись под первым договором между ними. Но что-то нарушилось в имевшей место доселе правильности организации труда и эксплуатации, Питирим Николаевич не то чтобы явно взбунтовался, но как-то все же отбился от рук. Лев Исаевич ненавидел чернь всей душой, а мысль о восставшей черни была настолько невыносима ему, что продумать ее до конца он решился бы разве что в страшном сне. И вот такой сон стал явью, и Лев Исаевич встрепенулся и ударился в бега. Однако страшная преследующая масса врагов вдруг воплотилась в одном- единственном лице, в Греховникове, и это было особенно мучительно, до того, что истомленный, чуточку уже затравленный Плинтус не находил в себе сил хотя бы напомнить плачущим голосом этому неблагодарному человеку, сколько всего он сделал для него. С некоторым даже мужеством он мысленно разъяснил самому себе, что одно дело бегать от возбужденной толпы, от этого как бы стихийного бедствия, фактически обезличенного, и совсем другое терпеть урон и унижение от конкретного человека, к тому же человека, которого давно знаешь и который многим обязан тебе. Подобная ситуация пропитана потом, запахами еды, естественных отправлений, интимных вожделений и услад. Ужасно! Тут уж Лев Исаевич, благородно не терпевший на себе никакой нечистоты, всегда брезгливо отталкивавший от себя неумытое, попахивающее животностью, должен был и впрямь хоть как-то постоять за свое достоинство, показать, что он вовсе не мальчик для битья и совершенно напрасно донельзя обнаглевший Питирим Николаевич игнорирует те страдания и недоумения, которыми внезапно заполнилась жизнь его работодателя. Лев Исаевич злобно покосился на распаленного собственным красноречием, неумолкающего, как будто даже благодушного писателя. Но это было благодушие для него самого, благодушие, приятное самому Питириму Николаевичу, а к Льву Исаевичу оно поворачивалось жутко оскаленной гримасой — Лев Исаевич видел это!