Либерала бросило в жар от смелости высказанного предположения, тело поплыло в духоту лихорадки, и все же он протянул руку за одеялом, торопясь укрыться и спрятаться. Петя Чур, зловредно посмеиваясь, скинул одеяло на пол.
— Не бросайтесь словами, смысла которых не понимаете, — сказал он с напускной строгостью.
Да, это был дьявол, искушающий, торгующийся, уловляющий. Ловец душ. Вот и дожился беспечный интеллигент до умопомрачения и мистерий! Антон Петрович не знал, смеяться ему или плакать. Но не знал и того, какие ввернуть слова, чтобы заставить страшного гостя посмотреть на него с уважением, как на достойного противника в затевающемся роковом поединке. В голове его суетливо всплывали некогда читанные случаи подобных общений с лукавым, но ни один из этих случаев, — Антон Петрович тотчас и верно чувствовал это, — не годился для него, не объяснял ему его положение и его перспективы.
Петя Чур подошел к койке и склонил над безутешным пациентом свою смазливую физиономию, пристально глядя на него. Свет исходил уже от самого гостя, и не было больше нужды в ночнике, глаза чиновника пылали, как угли в печи.
— Ах подлец! — закричал он. — Ты продолжаешь считать меня нечистым! Чихать мне на тебя и на твою душу! Я пришел в этот город повеселиться с друзьями, взять от жизни максимум удовольствий, а ты, мерзкая тварь, путаешься у меня под ногами. Ах, прости, я тебя обидел! Не употребляю бранных слов, не употребляю… так, вырвалось. Но на фоне тех прекрасных слов, что я собирался, идя сюда, сказать тебе, ты вдруг показался мне таким слизняком… Надеюсь, это не так. Еще раз прости! А ты все-таки подлец, согласись. И ты так мал. Не хочешь же ты довести меня до того, чтобы я смотрел на тебя со слезами жалости на глазах и чуточку содрогался от отвращения? Я не зол, я никому не приношу горя — правда, до тех пор, пока не посягают на мою свободу. Моя свобода — все, твоя — ничто! Так я мыслю. А когда шавки вроде тебя лают и пытаются укусить меня или кого-то из моих друзей за ногу, когда они стараются прыгнуть выше собственной головы, тогда я становлюсь беспощаден. Соблюдай порядок в мироздании, дядечка, не посягай на место, которое для тебя совсем не предназначено! В моей власти обречь тебя не только на вечные блуждания во мраке, но и на обыкновенную слепоту.
И Петя Чур, вложив пальцы в глаза Антона Петровича, играючи проник, скользя по извилинам, в сокровищницу либеральных идей.
— Погодите…умоляю вас! дайте же сказать слово! — запищал мгновенно погрузившийся в необузданную тьму Мягкотелов.
— Говори! — чудовищно громыхнул над ним голос.
— Я один? Только со мной так?.. А Леонид Егорович? — заговорил Мягкотелов как в бреду. — Он был здесь, он в том же положении, что и я… так почему я должен делать выбор, а он нет? Что будет с ним? Я хочу, я должен это знать… Я не верю, что вы ставите вопрос серьезно, ребром, это было бы не по- человечески, вы издеваетесь… но если серьезно, так тем более нельзя оставлять Леонида Егоровича в стороне! Мы тут с ним почти что из одной миски ели кашу… Я не хочу без него, не должен без него… это несправедливо! Я согласен принять ваши условия, но меня интересует Леонид Егорович, его судьба… Я согласен… но нет же! я не согласен, пока с Леонидом Егоровичем не будет того же, что со мной!
Петя Чур рассмеялся, оставил мозг испытуемого в покое, и Антон Петрович снова обрел зрение. Лишь неясная тень от только что поднятого им крика осталась в памяти Мягкотелова, и он устыдился того, что кричал, бесспорно кричал, может быть даже умоисступленно, но теперь не мог вспомнить, чего домогался.
— Дорогой Антон Петрович, — сказал молодой человек, — вашему противнику уже не добиться никаких успехов, не опасайтесь этого, ему вас уже никоим образом не переплюнуть.
— Да, да… — стал смутно припоминать Мягкотелов. — Леонид Егорович, я о нем… Хотел позаботиться… По крайней мере, выразить какую-то важную мысль… Что же так важно в этом человеке?
— Теперь уже ничего важного в нем нет, — возразил гость. — Вы же вернете себе достойный облик и получите достаточно для всяких веселых и дерзких поступков свободы, так кто же помешает вам тогда показывать на незадачливого толстяка пальцем и на все лады высмеивать его?
— Я хочу жить… — прошелестел больной. Он вглядывался в себя и слепо шевелил руками, отыскивая светильник, который пролил бы свет на его душу.
— Желание законное, разумное и исполнимое, — веско ответил Петя Чур. — И вы не пожалеете, что будете рождены в этот мир второй раз. А сейчас спите. Утром вы проснетесь прежним.
Он не обманул. Утром Антон Петрович сладко потянулся, жмурясь в солнечных брызгах и ощущая в теле здоровую силу, горячий ток крови, сжимающие внутренности как клещами спазмы волчьего аппетита. Он не ринулся к двери, не потребовал, чтобы его немедленно выпустили или по крайней мере накормили. Зачем торопиться? Он с улыбкой лежал на кровати и предвкушал ту счастливую минуту, когда кто-нибудь, санитарка или врач, войдет в бокс и вскрикнет от изумления, увидев совершившееся с пациентом чудо. Что он, может быть, продал душу — иди знай, не так ли? не о том ли шла речь ночью? — Антон Петрович старался не думать. Не до того, когда ты больше не страдаешь и тебя распирает блаженство. Свобода! Свобода от лишнего веса, от унизительного лежания на койке, от пытливых взглядов экспериментирующего доктора Корешка и презрительных усмешек его помощников, свобода от подлого и лицемерного врага Леонида Егоровича.
8. Чья тень накрыла Солнце?
Потомки холопов и опальных бояр, смердов, тиунов и огнищан, ремесленников, офеней и прасолов, посадских и тысяцких, ратных людей и ушкуйников, архиереев и расстриг, революционеров и раскулаченных, — позитивно, без сомнительных затей отсталого прошлого, настроенные потомки эти, надев белые рубахи и брючки смурого сукна, простенькие летние платья и детские платьица с трогательными бантами, потянулись в Кормленщиково. Они вываливались из автобусов, а то и приходили пешком и ручейками растекались по тропам и аллеям мемориального комплекса. Виктор и Григорий взошли на холм, у подножия которого струился живой поток. Гость высматривал Веру, а хозяин, выставив вперед правую ногу и выпятив нижнюю губу, устремил на толпу исполненный глубочайшего презрения взгляд.
— Когда людей собирается слишком много, очевидно наше несовершенство, наше ничтожество, — сказал он с гуманностью, ибо не помиловал и себя, не отделил от общей напасти; охваченный гуманистической тревогой, скрестил руки на груди и скорбно покачал головой. — Я хотел бы всегда работать с индивидуальностями и личностями и никогда с толпой. Я чувствую себя поводырем слепых, капитаном корабля дураков, когда меня со всех сторон окружают туристы и засыпают своими нелепыми вопросами.
— Ты прав, — откликнулся Григорий. — Несмотря ни на что, да, какой я ни есть, глупо и несправедливо подозревать меня в намеренном неприятии мира, в каком-то натужном мистическом отторжении его, в декадентских всхлипах, которыми я будто бы предаю его анафеме. Напротив, напротив… Я всегда хотел жить в согласии с миром, в согласии и любви. Но зрелость, она заставляет внимательнее присматриваться к окружающему. Я понял, что выбор у меня не так уж велик: либо я воспринимаю наш мир как могучую силу, равную солнцу, либо занимаюсь исключительно собой, взращиваю и пестую собственную силу. Но что могучего в этом мире, который просто жесток, лицемерен, безумен, отравлен деньгами и легковесными мыслишками газет, всяких изобретателей женской моды и пошлой, деградирующей культуры?
— Значит, ты увлекся собой, — отметил Виктор и, повернув к Григорию лицо, смерил его долгим взглядом.
Григорий понял, что наговорил лишнее, он ведь совсем не собирался открывать душу Виктору, который был для него, как ни верти, представителем все того же отвергнутого мира. Частичкой этого мира, пусть даже и обособленной, насколько может быть обособленным человек, глубоко чувствующий отдельность, подлинную или мнимую, Кормленщикова. Душой же поистине родственной для Григория мог быть — в последние дни он отчетливо это сознавал — не тот, кто, подобно Виктору, выпрямлял свою индивидуальность на фоне чужого величия или музейной святости места, или в служении культу великого