— В таком случае не требуй этого от меня.
— Вспомни время, когда ты был, так сказать, народным трибуном. Ты говорил много и связно, а это значит, что ты лгал. Когда у человека все отлично получается на словах, яснее ясного, что говорит он не об истинном. Я тоже говорил много, но, Леонид Егорович, я говорил бессвязно, пылко, бестолково, как бы ни о чем. Только так и можно говорить об истине. Я говорил о свободе, требовал ее. Свобода — вот единственная истина.
— А теперь мы сидим в заднице. Это и есть твоя хваленная свобода, Антон Петрович? — Леонид Егорович нехорошо усмехнулся. — И почему же, скажи на милость, сейчас твоя речь льется плавно и гладко? Значит, ты лжешь?
Но Антона Петровича нелегко было сбить с толку. Он гнул свое:
— Откажись от насилия, лжи, удушения свободы мысли и совести, от имперских амбиций и жажды власти — и ты почувствуешь себя исцелившимся человеком. Тогда у тебя появится будущее.
— Знаешь, я и без того немало преуспел на этом пути. Какая никакая власть у меня прежде была, но со мной обошлись… ладно, не будем об этом. И к черту имперские амбиции! Какой же из меня, Красного Гиганта, лжец и душитель свободы? И даже насильником меня не назовешь. Я мог бы раздавить тебя как клопа, прижав своим мамоном к стенке, но я не делаю этого. Гуманизм? Ты научил? Или жизнь? Скорее, она, жизнь. Но… поверишь ли?.. мне скучно! Это кафе, эти лица и наши борения — все это будет повторяться каждый вечер?
Пот, струившийся по маленькому лицу Леонида Егоровича, стал подозрительно обилен.
— Ты плачешь, что ли? — вскричал пораженный Антон Петрович.
— Коммунисты не плачут!
— Какой ты теперь к черту коммунист! Ты же при деле и не пьян…
— Ну хорошо, пусть плачу… — раздраженно перебил Леонид Егорович. — Я уже устал! Так будет каждый вечер? все оставшиеся нам дни? И никакая истина никогда не откроется нам? Что впереди? Я больше не могу всерьез думать о том, что раньше мне казалось невероятно серьезным. Все эти догмы, манифесты, тезисы и антитезисы… Бог ты мой, какой вздор, если принять во внимание мое превращение в Красного Гиганта! А если представить себе, что когда мы сдохнем, на наших могилах напишут клички, забыв наши имена?
— Неужели ты не видишь никакого света в конце тоннеля?
— Исходя из моих прежних воззрений?
— Нет, исходя из того, чем мы занимаемся сейчас, — угрюмо ответил Антон Петрович.
— Не знаю. Пожалуй, не вижу. Чувствую грубую силу, когда мы боремся и хватаем друг друга руками, улавливаю тошнотворный запах пота. Вижу всех этих людей, разряженных в пух и прах дам и их надутых, самодовольных кавалеров… И больше ничего. А что в тебя вселяет такой оптимизм?
— Ты привык на все накладывать схемы, живую жизнь подменять формулами. Болтая со мной, ты еще способен создавать небольшие образы, а заставь кто описать тебя происходящее с тобой сейчас, ты все и описал бы в терминах классовой борьбы. И уже не чувствовалось бы ни грубой силы, ни запаха пота. А это подло, Леонид Егорович. Твой Ленин был подлым формалистом, отвратительным щелкопером, убийцей всего живого, яркого, кипучего. А я не хочу, чтобы кто-то заслонял от меня разнообразие жизни, многообразие ее форм… Сегодня мы никто, а завтра, умудренные житейским опытом…
— А-а, многообразие… — с досадой прервал приятеля Леонид Егорович. — Тебе мало двух кружочков на лбу, ты хочешь третьего. Надеешься, что тогда Кики Морова обратит на тебя внимание! Не знаю, не знаю… Может, и обратит, да только решит, чего доброго, что это удобная мишень для испытания меткости ее плевков. Будет плевать тебе в голову!
Кровь отхлынула от лица Антона Петровича, он откинулся на спинку стула и долго смотрел на Леонида Егоровича пустыми глазами, далеко в сумеречности которых блуждали какие-то одинокие грустные огоньки.
— Ты злой, — сказал он наконец.
— Не злой, я дальновидный. И я рад, что подужал тебя, прищемил тебе хвоста, заставил страдать. Может, и ты станешь дальновидным… Надо же понимать! Эта женщина создана не для таких, как мы. — Леонид Егорович вдруг поймал на себе пристальный взгляд Шишигина и встревожился. — Послушай, почему этот человек на меня смотрит? Кто он такой?
Мягкотелов обернулся, без всякого интереса посмотрел в ту сторону, куда указывал Леонид Егорович, и скупо объяснил:
— Шишигин, писатель.
— Не знаю такого… С чего бы ему на меня таращиться?
— Не знаешь Шишигина? — странным образом вдруг оживился Антон Петрович. — Ну и невежество! Да ты хоть о Пушкине-то слышал, садовая голова?
— Пошел к черту! — огрызнулся Красный Гигант.
Мог ли он сомневаться, что Шишигин, крупно удлинившись, грозно выметнувшись из-за стола прямо пред его очи, настойчиво размахивает дирижерской палочкой, призывая его к торжественному и даже как бы жертвенному творческому акту? Со слезами, выкатывающимися из-под стекол очков на худые щеки, еще беззвучно, но все энергичнее шевеля губами, толстяк встал, крикнул зычно, на весь зал: рад стараться, господин Шишигин! — и с завидной легкостью вскарабкался на стул. Голубой Карлик вышел из минутного замешательства и вцепился в лямки его трико, пытаясь остановить. Он то ли догадывался, что Красный Гигант перестал владеть собой, то ли даже предвидел, что его друг собирается сделать.
— Остановись! — кричал он. — Не ставь себя в смешное положение! Это же только фокус! хрен собачий! это Кали-Юга!
Последнее поименование Антон Петрович вплел в букет определений происходящего с Леонидом Егоровичем уже как бы специально для чрезмерности, но, может быть, и сам отчасти потерял верные ориентиры, оказался в неком море и поплыл в неизвестность, а не в тихую гавань. Его усилия пропадали даром, Леонида Егоровича подхватила сила, которой тот не мог противиться. И сладостным было даже не глубокое и безоговорочное подчинение чужой воле, а слепая убежденность, что весь мир, приникнув к его ногам, затаив дыхание следит за его действиями. Набрав полную грудь воздуха, Красный Гигант строго, громко и хорошо запел, сжимая перед грудью маленькие кулаки и с трепетной, из глубины души идущей истовостью глядя в какую-то немыслимую даль:
Вставай, проклятьем заклейменный…
И в самом деле Голубой Карлик был у ног этого певца, зачем-то обнимал его безобразно выпуклые колени и с жаром смотрел на него снизу вверх. Он не успел и засмеяться над революционной выделкой приятеля, как его глотка словно сама собой подхватила столь внушительно зачатое Леонидом Егоровичем гимнование. Скоро уже все люди в зале, кроме Шишигина, Пети Чура и Кики Моровой — эти-то лишь посмеивались да дирижировали! — стоя, с надежными лицами и основательно выгнутыми вперед в безудержном порыве грудями, выводили пламенные и многообещающие куплеты. Захватило общее кипение разума и Макаронова, он, широко, как сеятель, расставляя руки, пел старательно, жизнеутверждающе. Еще один человек, Лев Исаевич Плинтус, не встал, но у него на это была веская причина нездоровья. Он лежал в гардеробе на лавке, куда его положили заботливые вышибали, покрывшие его рану подвернувшейся тряпицей. Лев Исаевич пребывал в полузабытьи, не исключено, что и вовсе без сознания, но так долго продолжаться не могло, если принять во внимание разбушевавшуюся вокруг стихию, всю эту мощь утверждения жизни, которую был в состоянии, наверное, передать и мертвецам стройный хор голодных и рабов. Плинтус пришел в себя, открыл глаза и прислушался. Утверждалась и его жизнь, даже если сам Лев Исаевич, которого ударил по голове винной бутылкой какой-то юный шалопай, был несчастен и достоин жалости; утверждалось, что и его жизнь, что бы она собой в настоящую минуту ни представляла, способна дать решительный бой силам зла и самой смерти, попрать смерть; и эта величавая песня, которую пели люди в кафе, стала орудием его воскресения и олицетворением его торжества над тьмой и враждебностью небытия. Лев Исаевич, так и не осилив подъем с лавки, но чувствами коснувшись раскаленного солнца, слабой рукой смахнул украдкой слезу с ресниц, его губы дрогнули, и он стал вторить поющим.