военные годы.
И вот теперь! Вместо того! Чтобы влиять! Чтобы позаботиться! Если надо — поучить! Своим отцовским авторитетом!
Вся эта оратория сопровождалась хлюпаньем носом, бренчанием кастрюль, форсированными междометиями и вводными словами, совсем не обязательными с точки зрения непонимаемых мною правил русского языка.
Хорошо помню, что апофеоз был достигнут воззванием к отцовскому авторитету.
Послышались шаги командора, я обернулся и встал навстречу беде. Неопределённо, даже скорее растерянно, чем угрожающе, отец ухмылялся куда-то поверх Меня, какому-то невидимому и отсутствующему здесь созданию — может быть, воображаемому им моему несуществующему, но явственно нарисованному мамой отвратительному образу. Этот грязный образ, само собой, был, конечно же, выше и больше меня, всего моего тщедушного существа — вот отец и взирал, удивлённый, выше меня, в глаза этому выросшему и так дерзко обманувшему его существу.
При этом он расстёгивал свой отцовский авторитет широкий сержантский ремень, который носил поверх уже слинявшей, ясное дело, без погон, военной гимнастёрки.
Надо отдать ему должное — пряжку и хвост он забрал в кулак, так что для меня милосердно готовилась всего лишь серединная часть грозно посверкивающего авторитета.
Ах, батя, батя, тебя уже нету на этом свете, и давным-давно простил я тебе горькую обиду полностью и до дна принимаю на себя всю вину, но отчего так ноет сердце при старом воспоминании, отчего так жаль и тебя, и себя, да и все те дни, всё это горькое время отчуждения, которое, будто старая фотография, помнится мне в цвете тёмно-коричневой сепии цвете высохшей кровавой корочки на ободранном колене? Лучше бы тебе не надо так, лучше бы подумать, как я тебя ждал с войны, бегая встречать проходящие эшелоны, как верил в тебя, надеясь на твою так долгожданную мужскую надёжность, да ведь и ты, я знаю, там, близко к смерти, рассматривал мою фотографию вытаращенные, испуганные глаза малыша с белобрысой чёлкой, и у тебя, когда мы были опасно далеко друг от друга, сильно сжималось сердце при мысли, что со мной может стать…
За что же ты меня сейчас так-то, когда прокатилось над нами самое страшное, почему с такой беспощадной солдатской ухваткой широким ремнём, без размаху, снизу вверх, будто ты не сына, а лютого недруга бьёшь? По груди, не давая отвернуться, по лицу, с коротким и злым выдохом. А когда я отвернулся — не по заднице, — а по спине, по спине, крест-накрест, с удвоенной силой, без боязни покурочить.
И в следующее мгновение, не крик, мамин визг:
— Хватит! Остановись! И бабушкин вопль:
— Не дам!
Какая-то за спиной возня, отцовское чертыханье, опять междометия, восклицание: «Да ну вас к чёрту», удар дверью такой силы, что под обоями что-то осыпается и громко шуршит, тишина, несколько долгих, натянутых, точно лук, часов молчания, посвященного уже отнюдь не моей скромной персоне.
И разрядка — конец грозы: снова буханье дверью, мамин шёпот, громкий голос отца, пьяного теперь уже вдрабадан.
20
Так начался, может быть, самый тяжкий отрезок не только отрочества, но и всей моей жизни отчуждение от родных, отход от них, долгая, ноющая, неутихающая боль. На перекрёстке славы и бесславия, в самый, может быть, важный миг, когда цыплёнок только оперяется, я оказался совсем один.
Внешне всё шло по-прежнему, отец даже извинился, потрепав меня по голове и заметив при том, что это я, конечно же, сам виноват, а уж он просто не Удержался — нервы ни к чёрту, но мне его прикосновение было неприятным, я осторожно уклонился от этой ласки и кивнул, признавая свою вину, а потом Мы недели две подряд штудировали задачник по математике, и я с явным сладострастием, хотя и не выдавая чувств, наблюдал, как он, взрослый человек, тоже потеет и бьётся над этими, не такими, значит, уж и простыми, школьными задачками.
Вообще я стал замечать за собой много тайных пороков. Раньше, ещё месяц назад, я тут же вывалил бы всё, что думаю, а теперь предпочитал помалкивать, много размышляя наедине. В этих тайных чувствах я был мстителен и до отвращения злораден. Мне доставляло тайное удовольствие не только неумение отца правильно решать задачи, но и мамино плохое знание, к примеру, Тургенева. Впрочем, если у неё пригорало молоко и отец раздражался неприятным запахом, я тоже радовался этому, в глубине души всё же проклиная себя и называя мелким паскудником.
Отнюдь не из-за чувства самокритики, а просто так, вообще, я терпеть не мог и сам себя. Оставшись один, я разглядывал себя в зеркало, кривил всевозможные рожи, пытался сделать положительное лицо — но ни злодей и ни герой во мне не проглядывался: обыкновенное, курносое, совершенно невыразительное, какое-то стёртое лицо. Да ещё на носу стали появляться чёрные, иногда гнойные угри.
Я давил их, выбрызгивая на зеркало, протирал нос ваткой, смоченной в тройном одеколоне, отчего он, и без того покрасневший, начинал ещё и лакированно блестеть, выделяясь на бледном, даже слегка зеленоватом лице.
Глядя на своё отражение, мысленно я прощал своих закадычных врагов Рыжего Пса и Витьку
Дудника, совершенно понимая их: разве может вызывать добрые чувства эта абсолютно невзрачная, пустая харя, этот человечишко, не представляющий собой ровным счётом никакой ценности! Но встретив недругов, я забывал о сочувствии к ним и о своих недостоинствах, придумывая для них самые лютые кары.
В шестом классе, насильственно преодолевая свою внутреннюю несвободу, я виртуозно овладел нецензурщиной — естественно, на уровне нашего тогдашнего развития — и, ширяясь возле стенок со своими оппонентами, уже не производил впечатления пай-мальчика из другого мира, но, странное дело, равенства так и не обрёл. Не уважали они меня, и всё! Хоть тут лопни! Всё равно я был для них каким-то чужим.
Подросши, я понял, что это люди без середины. Они не могли жить в состоянии равновесия и всей своей сущностью принимали только две крайности — когда они над слабым и когда они под сильным. Это двухмерное понимание жизни — или над, или под — измучает их ещё особенно когда они повзрослеют: отольются кошке мышкины слёзки. Они ещё покусают себя за локти, ещё вспомнят, откуда, из какой поры, их взрослые беды.
Словом, ни союзом, ни перемирием нельзя было назвать мои отношения с ангелами-гонителями, хотя они уже не гнали меня так, как раньше, потому что есть такие положения, когда, проигрывая, человек выигрывает, и наоборот.
Скандал с двумя дневниками оказался всего лишь домашней бурей, а когда Зоя Петровна попыталась разоблачить меня перед товарищами, народ моим изобретением просто-напросто восхитился, и все стали гадать, как бы раздобыть чистых дневников на весь класс. Обсуждение это происходило прямо на глазах у Самыловой, и она совершенно напрасно сводила разговор к моей персоне. Это лишь прибавляло мне очков, Герка одобрительно толкал меня в бок и публично жал руку. Я обнаглел настолько, что поднялся, как бы испросив у общества слова, и нанес Щепкину неотразимый удар.
— Прошу, — сказал я, потупив очи, — освободить меня от председателя совета отряда. — И добавил услышанное где-то: — По собственному желанию.
— По собственному? — возмутилась Зоя Петров на. — Да ты просто недостоин!
Но, увы! Птичка вылетела. И первой вылетела моя. Так что и тут я вроде выиграл, удалился от пионерских дел без всякого напряга, вышел из разряда руководителей, избираемых ради хохмы для исполнения занудных обязанностей, ну и в глазах таких, как Рыжий Пёс, без его на то высокого соизволения, перевёл себя в иной — пусть не совсем, но более свободный разряд! Потихоньку-помаленьку и, главное, независимо от их воли, я выбирался из-под гнёта ангелов-гонителей, и хоть они тому, сопя, внутренне противились, просто не желая признавать совершившихся фактов, — факты-то эти совершились, куда