переминаясь.
Скажи, а откуда ты взял, что Корягина убили, а он не умер своей смертью? проговорил второй уже другим, жёстким голосом.
Вот оно! Сердце забабахало в груди, перехватило дыхание. Мне бы сразу сказать только то, что я узнал от каперанга, но я спросил:
— А вы кто?
Да мы оттуда, слегка дрогнув, ответил первый, сунул руку в карман и показал кончик какой-то красной книжечки.
— Откуда надо, — успокоил второй и произнёс довольно нагло: — Ну?
Я ниоткуда ничего не взял, проговорил я уже довольно отрепетированным голосом. Это сказал в очереди у книжного магазина каперанг Линник Андрей Николаевич, академик. Он хирург, специалист по полостным операциям. И его вызывали на вскрытие Коряги. Я поправился: Корягина. Вот и всё.
Они потоптались, помолчали.
— И всё? — спросил второй.
— Ну да.
— Ты только слыхал, и всё?
Конечно, ответил я, успокаиваясь окончательно. Ясное дело, что это за дядьки были. Люди с настоящими красными книжечками не стали бы толковать со мной под дождём, где-то на грязной Улице. Но они и не бандиты. Те бы не стали так выставляться — это ясно любому дурачку. Их просто послали со мной поговорить. И они не знали, что ещё меня спросить.
Ну, я пошёл? спросил я как можно нахальнее. И усмехнулся. — Да об этом же весь город говорит.
Иди, иди, мальчик, — мотнул рукой первый дядька.
Второй уже отвернулся от меня, сразу будто потеряв всякий интерес. Перебегая дорогу сквозь кисею дождя, я увидел, что от угла, в противоположную мне сторону, движутся ещё двое мужчин в офицерских зелёных плащах.
Странное дело, на душе у меня как будто отлегло. Смутные предчувствия оставили меня, и я сделал глубокий, освобождающий выдох.
Жизнь поехала дальше.
10
Да, детский мир считают жестоким, и это правда. Может, оттого, что детские слезы легки и скоро забываются, и потому в слезах другого ребёнок не видит большой беды. А может, всё потому, что жизнь в начале судьбы стремительна, как весенний ручей, полна впечатлений, перебивающих друг друга, друг друга обгоняющих, а оттого забывчива. Своя память пока мала и беспомощна, а наставления старших звучат лишь просто словами, желающими подчинить себе. Старые уроки забываются, когда речь идёт о новом, а всё, что касается других, неприменимо именно к тебе…
Словом, Коряга, занимавший опасливое место в моей и всей школьной жизни, выпал из неё в никуда и с жестокой детской поспешностью забылся, точно его и не было вовсе.
Ещё раз его имя всплыло даже в местной газете года через два, когда бандитскую шайку всё-таки поймали московские чекисты, присланные к нам специально на жестокую охоту, и над изловленными был судебный процесс. Но что такое два школьных года?
Честно говоря, я уже с трудом припоминал Корягу, его и так-то не больно яркий облик лишь зелёные штаны, зелёный китель да зеленоватое лицо всплывали из туманов памяти и несколько фраз, отдающих смутной легендой: да, был такой Коряга, странный человек, служивший наводчиком у бандитов, этот пацан ходил среди нас, что-то мычал на уроках, когда спрашивали, но был ведь нам, честно говоря, почти неизвестен. Может, только Рыжему Псу…
Щепкин вдруг резко стал меняться, на уроках сидел тихо, слушал внимательно, тянул руку, чего раньше никогда у нас в классе не делалось — поднимать руку считалось занятием малолеток, комаров из первого класса, ведь и так было ясно, что знающего не спросят, и протянутую руку считали желанием стать выскочкой и отличиться.
Между прочим, первым этот кодекс исповедовал рыжий Щепкин, а вот теперь он же его и нарушал сперва под ироничным наблюдением соклассников, а потом вдогонку за ним припустил и Дудников.
Меня эти перемены, конечно, задевали, ведь год назад, когда я поднимал руку, мне давали щелбана сзади или в упор расстреливали жёваными бумажными пулями, а теперь… Но я не рвался наперегонки. Мне хватало старых уроков. Кроме того, школа всё-таки уже не занимала всё пространство моей души.
В те минуты шока, который я испытал, оскорбив бабушку, чистая детская интуиция выбрала по- взрослому верный ход: не погибать в школе от мелких, но изнуряющих преследований, а расширить свой мир, и теперь этот мир спасал меня, растворив в себя чудесно огромные и светлые окна.
Что мне Рыжий Пёс с поднятой рукой и его отличными отметками по математике, что мне Дудников, ринувшийся вдогонку за ним? У меня там твердые трояки вперемежку с четвёрками, и теперь уже я могу ухмыляться над двумя выскочками, двумя шустрыми хамелеонами, сменившими шкуры, — это раз. А два у меня, слава Богу, есть кое-что ещё кроме школы. Знакомый академик, почти полная полка новых книг, содержательные общения с Изей и, наконец, Кимка, лыжная секция, Борбор со своей женой, известные в городе люди, мастера спорта, а лично у меня настоящие лёгкие лыжи с ботинками на «ратафеллах» — так назывались лыжные крепления, редкие в ту пору и отличавшие настоящих спортсменов от всяких ползунков.
Пал снег, мы проложили лыжню в Заречном парке, пометив её флажками разного цвета для разных дистанций, быстро освоили технику движения — попеременный, одновременный ход раздобыли мазь на разную погоду — от оттепели до крепчайших морозов, и трижды в неделю, как по часам, я наматывал свои личные километры, накачивая икры и голени, укрепляя руки, раздвигая лёгкие.
К тому же путь от города до Заречного был уж никак не меньше четырёх километров, да обратно, да тренировочные вёрсты так что выходило изрядно. Зато как приятно было понимать, что ты как будто раз от разу устаешь всё меньше, и если поначалу просто валился с копыт, едва прислонив в сенцах лыжи, то потом, позже, уже хватало силёнок как ни в; чем не бывало сесть за стол и, не заснув на полдороге, выучить уроки.
Кимка стал моим закадычным другом, и я теперь частенько заглядывал к нему. Скажем, днём мы виделись на тренировке, дышали друг другу в затылок, потом расходились, чтобы поесть и выучить уроки, а вечером я приходил к нему. Чаще к нему. Там было интересно.
Жили Мазины в двух комнатках плюс ещё перегороженная прохожая о ней особый разговор, и было их четверо, ну, ясное дело, Кимка, чистенькая, опрятная и немногословная бабушка, которая никогда не вмешивалась ни в какие разговоры, и Кимкины отец с матерью Вячеслав Васильевич и Софья Васильевна Васильевичи, как говорили они про себя обоих и вместе взятых.
Вячеслав Васильевич был молчалив, нельзя сказать неразговорчив, а просто краток в своих отношениях: его спросят — он ответит, сам спросит, выслушает, что скажут, и успокоится. Без толку зря слов не тратил и, наверное, потому вызывал у меня не то чтобы страх, а какой-то трепет, пусть и не совсем священный. Зато Софья Васильевна говорунья была свойства необыкновенного. Редко когда она, особенно с посторонними, говорила просто и естественно. Казалось, её сжигает какая-то жажда, и даже с людьми, ей симпатичными, она разговаривала каким-то таким особенным желчным образом — все вопросы и рассуждения удавались ей с удивительной подковыркой, а когда фраза по смыслу разговора была незаковыристой, то она этак с паузами расставляла слова, акцентировала каждое из них, отчего речь выходила нарочитой, а высказывания на что-то претендовали.
Меня, помнится, это поразило с первых же фраз, хотя Софья Васильевна вроде меня не подковыривала, а просто снисходительно расспрашивала, как я живу да как учусь, хотя и сразу напомнила, каким я был в детском саду «всегда на первых ролях». Вот уж и впрямь я растерялся в душе, не знал, что мне ответить, и сразу по нескольким причинам: передо мной была солидная женщина, мать моего дружка,