Осторожно, очень робко брякнул звонок: кто-то пришёл.
— Это ко мне, — бесцветно сказал Женин отец, но не шевельнулся, не заторопился открывать. И вдруг сказал без всякой связи: — Но ещё существует честь. Такое вымершее понятие.
Павел ничего не ответил, уж очень неожиданными были эти слова, и, главное, они вовсе не приглашали к обсуждению, спору.
Дверь отворилась в легком светлом пыльнике быстро вошёл небольшой сморщенный человек, спросил с ходу, не обращая внимания на Павла:
— Ну как ты, Илья?
«Илья» — поразился Павел. Так зовут неизвестного мне отца. Где-то он? Как живет? Знает ли о нём, Павле?
— В готовности, — ответил Женин отец, даже не поглядев на вошедшего. Потом кивнул Павлу: — Знакомьтесь, секретарь горкома! — Быстро, энергично поднялся, сказал: — Иду, иду!
Пожал Павлу руку, на секунду задержав ладонь в своей мощной пятерне. Сказал, переходя на ты:
— Поживи несколько дней. Помоги Женьке!
Шаги громко прогрохотали по прихожей, Павел не успел проводить заторопившихся мужчин, и когда подошёл к двери, их уже не было. Из своей комнаты вышла бабушка. Перекрестила дверь, за которой скрылся взрослый сын, сказала:
— Всегда так, всю жизнь! Бегом! Без оглядки!
Ночью Женя не мог уснуть. Явилась к нему первая в жизни бессонница.
Он без конца думал о матери, представлял её летучую походку, всегда покладистый нрав, бесконечную доброту, в которой, как в пухе, купался всегда, сколько помнил себя. За всю свою жизнь он ни разу не назвал ее мамой, мамкой, мамочкой. Всегда ровное, почти ничего не означающее ма, и она ни разу не сказала ему ни полсловечка укора. Выходит, ей нравилось. Может быть. Но теперь эта холодная половинка слова, будто из жадности не договоренная до конца, была отвратительна Жене. Он казался каким-то скупердяем себе, жадным, жестоким, холодным человеком.
Да, да, именно так всё и было.
Маленький эгоист, себялюбец, принимающий как должное подношения любящей матери, человек, укутанный гагачьим пухом, чтобы, не дай Бог, не ушибиться хоть маленько об углы, зажравшийся потребитель, единственное, что умеющий, — открывать рот: так и быть уж, давайте проглочу, что вы там мне подсовываете!
Из памяти выбралась Зинка, странная чудачка, как она врала, просила её поцеловать, и снова врала, и старалась выглядеть опытней, старше, а всего-то и надо ей было, чтобы её заметили, с ней поговорили, подружились, согрели теплом в стылом одиночестве.
Женя содрогнулся, слёзы щекотно заскользили по виску, тупой человек, он сперва смеялся над Зинкой, потом страшился, потом жалел и с каждым этим шагом отдалялся от неё, а только теперь вдруг понял, что не гнать от себя Зинку надо было ему, а набраться терпения, разве уж так долго таилась она, ничего в ней не держалось, никаких тайн, и ему стоило лишь потерпеть, перейти мертвую полосу знакомства, которую Зинка же и выдумала, боясь, что ею побрезгуют, и тогда все стало бы просто, а ей ничего и не надо, кроме такого простого, ясного, но отвергнутого им, Женей, — нужности.
Нужность, необходимость других и для других — не так уж это, оказывается, мало. Вот сейчас ему не хватает мамы, Патрикеевны, лисы, да явись она сейчас сюда трижды осужденной, на весь мир осрамленной, он кинется ей на шею, отбросив в сторону всё своё хладнокровие, хвалёный этот прагматизм, вцепится в её плечи, в её волосы и никуда не отпустит, ни в какие тюрьмы, пусть тащат вместе, вдвоём, и не может, не может она совершить никаких преступлений, воровство какое-то, чушь, враки, отцовская слабость!
Женя сел на кровать, включил свет, вернулся из обманов темноты в правду.
Он никогда не думал, откуда у него в комнате «Шарп» и «Грюндик». Он захотел — и ма привезла на отцовской машине. В доме вообще было мало обсуждений — что, как, откуда берётся, сколько зарабатывают отец или Пат и сколько стоит новая картина, которую привозит из Ленинграда ма, слетав туда с попутным рейсом отцовского самолета. Во всяком случае, этих разговоров не слышал он, Женя.
Он подумал об удовольствии, с которым он переоделся в том далеком сонном городке, шёл, как и все мальчишки, одетый в серую курточку и штаны, а потом ел пустяковую, но такую замечательную еду в прибазарной столовке. Женя чувствовал, что там он был свой, и это чувство он тоже испытал впервые. Вся предыдущая жизнь показалась ему тогда неверной, не такой, какой бы должна быть, он и сейчас испытал это чувство.
Хладнокровный, как лягушка, у них, говорят, холодная кровь, независимый ни от кого, все, напротив, зависели от него в его прошлом ребячьем мире, ничего особенно не желающий, потому что все его желания удовлетворяла мама ещё до того, как в нём выспевало всякое желание, эгоист, не знающий ни слёз, ни радости — вот он кто был такой. Был! А что — изменился?
Женя встал, подошёл к столу, порылся в стопке книг, которая лежала там, поискал заветный альбом, наверное, так и не убранный в отцовский шкаф. Раскрыл Босха.
Ма говорила, этот художник избавляет от страха, высмеивает муки ада и обман рая.
«Всё совершается на земле!» — смеясь, говорила она. «И только браки — на небесах?» — спрашивал отец. «Браки, дорогой, уж тем паче регистрируются на земле!» — смеялась она ещё громче, и Женя опять уходил в себя, каким-то внутренним чутьём он всегда с математической точностью определял черту, за которой разговоры взрослых не касаются его интересов, сознания, дел.
И всё же что она натворила? Неужели её будут вот так же клевать эти чудовищные птицы с горбатыми, больше головы, клювами? Может быть, в ней, в её груди теперь такие же муки? Муки можно нарисовать, как Иероним Босх, а можно просто испытывать, не думая о том, как они могут или должны выглядеть!
Женя содрогнулся. Как она выглядит в этом самом следственном изоляторе, почти тюрьме? Её переодели в грубую казённую одежду? Она сникла, пышные её волосы опали и свалялись, а лицо посерело и похудело? Конечно, она уже не может покрасить губы, она осунулась и погрубела — как это ужасно!
И неужели она правда что-то натворила? Или творила долго, упорно? Знала, что делает? Или небрежничала, как всегда и во всём, чувствуя себя в безопасности за спиной отца?
А отец? Что он знает о нём?
Женя вспомнил, в каком виде предстал перед ними с Пимом отец — откуда он взял эти брюки, подтяжки, майку? Или это всё было у него, только мама следила за ним, а Женя не замечал?
Она вообще строго держала отца. И Женя знал о нём только одно — он всё может, особенно если легонько поднажмёт мама. Почему, например, отец намного старше Пат? Почему он немногословен, даже с бабуленцией? Неужели все слова, отпущенные человеку, он выговаривает у себя на работе?
Неожиданно Женя подумал, что в их доме не одна и даже не две, а несколько жизней. То, что сверху, раньше казалось ему единственно верным. Но теперь выясняется, у мамы была другая жизнь. Ещё одна существует у отца. И у них двоих, между матерью и отцом, есть ещё одна жизнь, не такая фальшивая, как между матерью, отцом, бабуленцией и Женей.
Фальшивая. Это слово потрясло его.
Выходит, всё вокруг — неправда? И он ухитрился целых тринадцать лет жить такой неправдой? Наслаждаться враньем? Дышать им? Пить его? Жрать?
И уж не чужие ли они друг дружке, если подумать совсем откровенно? Птицы ведь тоже могут жить в одном гнезде, но каждое утро срываются из-под стрехи, с трубы, с высокого дерева, слетают с края гнезда и весь день пропадают Бог знает где. Ведь редкие птицы летают парами, чаща всего одна совсем не знает, куда устремилась другая, лишь вечером они собираются вместе, или, когда у них растут птенцы, птицы сообща добывают корм, но вот выросли дети, встали на крыло, и уже сын не узнаёт мать, как и мать не узнаёт сына. Инстинкты сделали своё дело, теперь они могут вздремнуть. Лебеди, конечно, исключение, но ведь лебеди — птичья аристократия, царские создания. У них в доме аристократизм лишь демонстрировался, на самом деле все вели себя как горстка самых примитивных созданий. Ну, выкормили птенца, его, Женьку, а дальше-то что было бы с отцом, с Пат, особенно когда умрёт бабуленция?
Женя навзрыд заплакал: домик рассыпался, их замок, был построен из песка, точно детский, на