курево, что было вполне подходяще – и в смысле повода, и в смысле Кольчиной задумчивости, в результате которой Гнедому перепало куда больше, нежели он рассчитывал.
Скажи он тут старому другу, для чего именно ищет кассету с траурной музыкой, и все было бы решено в один миг – Топорик обладал способностью заказать не то что один – три оркестра, но Гнедой и сам толком не знал, по какой именно причине движется, для достижения какой точно цели принято такое распоряжение, а Кольча сам не догадался.
Дверь захлопнулась, Топорик тупо постоял перед ней, ни о чем не думая, глядя сквозь дерматиновую обивку куда-то вперед, сдвинув центр взгляда в неясную даль, потом пошел в ванную, встал под душ.
Долго стоял под острыми, режущими струйками, подняв лицо кверху, и слезы вымывало водой прямо из глаз. Он, привыкший существовать в бесчувственном мире, даже не понимал, что плачет. Откуда-то из живота, от самого низа, через желудок и диафрагму, вползала в горло, распирая его, душащая тоска, превращавшаяся по мере движения в стон, в плач, в вой.
Этот вопль был схож с рвотой – мышцы живота свело, сцепило какой-то судорогой, из глубины тела, из самых разных его частиц – из легких, из плеч, из кишок, выкатывались наружу остатки не пищи, но какого-то дерьма, какой-то тяготы непонятного свойства.
Может, это тоска покидает тебя, Кольча? Ну так вовсе не плохо же такое, глядишь, станет полегче? Но – нет. Тоска и вправду рвется наружу, но чем больше ее выходит, тем больше еще остается, тем больнее жить, труднее думать, страшнее надеяться.
Вот умер добрый Гошман. И – все. Его как будто не было. Так и он, Топорик, а точнее говоря – Никто.
2
Нет, ей-богу, видел Валентайн Кольчу издалека, слышал его страдания, знал намерения. Не объявился, не послал гонца: «мерина» или «Вольво», мол, к подъезду. Дал не спеша одеться, выйти из дому, явиться в интернат в достойном виде: темный костюм, а какой еще, он же единственный, – темная же рубашка, была и такая, в руке четырнадцать красных гвоздичек, по одной на каждый год Гошкиной жизни.
Прощаться в интернате Георгий Иванович не хотел: все не мог прийти к решению – где? В спортзале вроде неподручно, в спальном корпусе негде. Оставалось – на улице, во дворе установить гроб поверх составленных табуреток, да как-то это нехорошо, неловко, и он решил – пусть уж сразу на кладбище.
Так что во дворе только ждали, когда подъедет автобус с Гошманом – высыпали все, от мала до велика, и глядели на каждого, кто входил в интернатские ворота. Поэтому, когда вошел Кольча, взоры общественности сошлись на нем, и все одобрительные: а как же! Выпускник ведь, живет на стороне, учится на слесаря, хорошо оделся и обулся, значит, не пропадает – и вот пришел товарища проводить, молодец.
Топорик поздоровался за руку с директором, без всякого смущения, самостоятельный, взрослый человек, и только тут у Георгия Ивановича концы сошлись с концами: Господи, да лишь намекни Коле Топорову – как оркестр этот дорогущий духовой тут же бы и оказался у ворот, как это он, ей-богу, оплошал, про единственного, может, достойного выпускника, который под самой что ни на есть рукой, – и забыл!
Зато оставалось еще одно до конца не решенное дело, и директор попросил солидно, чтобы нельзя было отказать, увильнуть в сторону даже такому крепкому парню, как Топоров.
– Николай, – сказал он, – прошу тебя выступить на похоронах. – И чтобы Кольча не отказался, поднасел со всей строгостью: – Будешь вторым. От товарищей.
Колъча сперва кивнул, а уж потом задумался. Многого ему еще не приходилось в жизни: и хоронить не приходилось, да еще дружка, и говорить на похоронах – тоже.
Он опять заволновался, заметался, хотя внешне был спокоен, но тут его отвлекли Макарка и Гнедой с большущим, ровно чемодан, кассетником на плече.
– Готов? – спросил Гнедого директор. – Гляди, не подведи, сраму не оберешься.
– Гёргиваныч! – запричитал было по-интернатовски, давя на слезу, Гнедой, но сам и осекся, поняв, что неверную выбрал интонацию. И принялся вполголоса рассказывать, с какими приключениями искал похоронную музыку на городской толкучке. И нашел!
Взрослые были расставлены по двору с тактическим замыслом, потому что летучий педсовет решил: на кладбище пойдут старшие, а средние останутся. Про малышей же и речи не было – нечего им расстраиваться, не по ним предстоящая церемония. Так что часть воспитателей и учителей как бы стояла между старшими и средними, ну а часть – между средними и младшими, чтобы вовремя отсечь ненужных, завернуть, когда настанет этот момент, и вернуться в помещение для продолжения обычной жизни: ужина, телека на сон грядущий и нормального, как принято в будни, отбоя.
Топорик сделал несколько шагов в сторону от директора, еще раз оглядел до слез знакомый двор: каждый кустик, хвостик, каждая былинка непритязательного этого пригорка со школой наверху и интернатом обочь были основанием его детства, его главной памятью. Вот гараж чуть левее, а длинная железная труба над приземистым кирпичным зданием – котельная, где зимой, набегавшись и продрогнув, можно было прижаться спиной в стареньком обтертом пальтеце к черному боку котла, послушать, как о чем-то матерятся вечный дворник Никодим и часто сменяемые по причине все одной, неизменной – непреходящего и беспробудного пьянства – истопники, да принюхаться к запаху дешевых народных сигарет «Прима».
Вон тетя Даша, всегда добавлявшая еды, вон учителя – знакомые и не очень; быстро они отсюда убираются, как только подберут что-нибудь почище в городских нехлопотных школах. Только вот тощий этот герой, Георгий Иванович, наседка на чужих яйцах, да тетя Даша бессменны – чего-то Зои Павловны и дворника не видать.
На дороге зашумело, надрывно напрягаясь, взвыл мотор автобуса для перевозки гробов с надписью «Ритуал» по желтому отчего-то кузову, и стих по директорскому знаку, поравнявшись с интернатскими воротами, но не въехав в них.
– Ну вот, – напрягая голос, крикнул Георгий Иванович, поворотившись к пригорку. – Поклонитесь Гоше! В последний путь уходит! Пусть земля будет ему пухом!
Он торопливо обернулся к машине и поклонился, и все, кто был на пригорке, поклонились тоже.
Чего-то все-таки не рассчитал директор интерната, потому что, когда он ткнул Гнедого в бок, давая сигнал, а тот, в свою очередь, нажал клавишу кассетника «Филипс» с огромными колонками, так что агрегат этот походил на целый чемодан, взгроможденный на плечо Гнедого, громко, даже слишком громко загремел траурный марш, дети, признав, похоже, музыку за скорбный сигнал, за приглашение к печали, вдруг, не слушая окриков взрослых, побежали по пригорку вниз, к автобусу, где лежал Гошка, а маленькие еще закричали, заплакали. Через мгновение кричали и плакали уже средние, смявшие ряды взрослых, толкающие друг друга, рвущиеся к автобусу.
Оттуда, из машины, видать, ожидая директорского знака, выглядывала Зоя Павловна, и сейчас уж он не растерялся, махнул ей, автобус завелся неслышно, перекрываемый криками детей, и тихонько двинулся по улице, а Георгий Иванович бежал рядом с ребятами, рукой успокаивал их, кивал им, поняв, что оставить во дворе никого не удастся, руками же дирижировал взрослыми – воспитателями и учителями. Постепенно детская толпа начала обретать форму, выстраиваться рядами в подобие прямоугольника. Впереди шел Гнедой с музыкальным чемоданом на плече, траурная мелодия организовывала медленный шаг и смирение, плач угасал, потом вовсе стих.
Кольча обернулся несколько раз назад: никто не тянется, интернат собрался своим многоликим туловищем, сдвинулся теснее. Как-то само собой получилось, что старшие, пропустив маленьких, замыкали собой колонну, но никто, в общем, не делился сейчас по возрасту. Взяв друг друга за руки, малыши и средние, в простое, обычное время никогда бы такого себе не позволившие, двигались неровными, но надежными рядами. И старшие – ребята и девочки, – презиравшие подобное в обычный час, шли почему-то взявшись за руки. И учителя шли об руку с детьми, и противная Зоя Павловна вела двоих, крепко сжав их ладошки, и добрая тетя Даша, и дворник Никодим – странно это было видеть – шел, взяв за одну руку совсем маленькую девчонку, а за другую – незнакомого здорового парня.
Кольча увидел все это, и директор увидел, и Макарка, только Гнедой, который шел побоку, одной рукой придерживая горластый кассетник, не оборачивался, в осознании своей исключительной роли.
И тогда Топорик взял Гнедого за свободную руку, а другую протянул директору – и по руке почуял, как задрожал, заплакал твердокаменный педагог Георгий Иванович. У Кольчи тоже затряслись губы, и он все